Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
лы выгнали...
ну, и решился!
- А я так долгов наделал; вот отец и говорит: ступай, говорит,
мерзавец, в Ташкент!
- Однако, ваш родитель нельзя сказать чтобы был очень учтив!
- Какое учтив! Такими словами ругается, что хоть любому вахмистру... Ну
да, впрочем, это все пустяки! а меня вот что пугает: как-то там будет насчет
лакомства?!.
- Говорят, будто ташкентские принцессы очень недурны...
- Гм... ведь мы в полку-то разбаловались. Вот тоже и об еде не совсем
одобрительные слухи ходят!
- Однако, я слышал, что баранину можно достать отличную...
В шестом углу:
- Так вы и с супругой туда отправляться изволите?
- Конечно! нельзя же! она у меня баба походная!
Молодые люди прислушиваются, улыбаются и подмигивают друг другу. Один
из них шепотом говорит: ну, вот! значит, и насчет лакомства сомневаться
нечего!
- Только тяжеленько им будет, супруге-то вашей! - продолжает один из
прежних голосов, - ведь там ни съесть, ни испить слатенько...
- И! что вы! да там, говорят, такая баранина... В седьмом углу:
- Откровенно вам доложу: я уж маленько от медицины-то поотстал, потому
что и выпущен-то я из академии почесть что при царе Горохе. Однако, травки
некоторые еще знаю...
- Конечно! конечно! с них и этого будет!
- Народ простой, непорченый-с. Опять, сказывают, что у них даже простая
баранина от многих недугов исцеляет! В восьмом углу:
- Проповедовать - можно! Только вот сказывают, что они по постам
баранину лопают, - ну, это истребимо с трудом!
Одним словом, все заканчивают свои речи бараниной, все надеются на
баранину, как на каменную гору. Так что мой друг, Сеня Броненосный, слушал,
слушал, но наконец не вытерпел и сказал:
- Если эта баранина хоть в сотую долю так вкусна, как об ней говорят,
то я уверен, что через полгода в стране не останется ни одного барана!
Увы! такова судьба цивилизующего начала! Оно истребляет туземных
баранов и, взамен того, научает обывателей удовлетворяться духовною пищею!
Кто в выигрыше? кто в проигрыше? те ли, которые уделяют пришельцу частицу
стад своих, или те, которые, в возврат за это, приносят с собой
драгоценнейший из всех плодов земных - просвещение?
Но здесь я должен сделать довольно горькое для моего самолюбия
признание. Я чувствую, что в жизни моей готовится что-то решительное, а это
невольно заставляет меня чаще и чаще обращаться к самому себе. Бывают
минуты, когда откровенная оценка пройденного пути становится
настоятельнейшею потребностью всего человеческого существа. По-видимому,
одна из таких минут наступает теперь для меня...
Сознаюсь без оговорок: я не имею права быть очень высокого о себе
мнения. Лучшее из качеств, которыми я обладаю, есть нечто вроде
сократовского: я знаю, что ничего не знаю. Несмотря на свою
незамысловатость, это свойство значительно помогло мне в жизни, так как оно
делало из меня во всякое время и на всяком месте лихого исполнителя. Я
никогда не изобрету пороха (даже если мне формально прикажут изобрести - я и
тогда как-нибудь отшучусь), но если его изобретут другие - я очень рад.
Палить я тоже готов во всякое время, и ежели не встречу слишком серьезных
препятствий, то могу выказать храбрость несомненную. Не помню, в какой
именно из шекспировских комедий герой пьесы задает себе вопрос: что такое
невинность? - и весьма резонно отвечает: невинность есть пустая бутылка,
которую можно наполнить каким угодно содержанием. Хотя, с точки зрения
моралистов, это сравнение для меня не совсем выгодно, но я должен сказать
правду (разумеется, по секрету), что оно подходит ко мне довольно близко.
Пустая бутылка! - лестного, конечно, немного для меня в этом сравнении! - но
для чего ж бы, однако ж, я стал отрекаться от этого звания? Разве мир не
наполнен сплошь такими же точно пустыми бутылками, как и я? и разве сущность
дела может измениться от того, что некоторые из этих бутылок высокомерно
называют себя "сосудами"?
Я тем меньше имею основания конфузиться этого названия, что сделался
пустою посудой далеко не произвольно. Тут, задолго до меня, уж были целые
поколения пустых посудин, которые, дребезжа и звеня, так много о себе
надребезжали и назвенели, что, казалось, и впрямь нет звания более
почетного, более счастливого и спокойного, как звание пустой бутылки. Звание
это не только насижено, но и по штатам значится подлежащим немедленному
замещению, как только открывается свободная вакансия. Тут нет места ни для
размышлений, ни для колебаний. Вы являетесь в жизнь, объявляете имя и
фамилию. "Записать его в звание пустой бутылки" - и вы записаны...
С моей стороны уже и то значительный шаг вперед, что я начинаю смутно
сознавать, что ничто не способно так скоро дать трещину, как посудина,
которую слишком часто то наполняют, то опоражнивают, Я чувствую, что уже
недалек момент разложения, тот момент, когда навсегда должен быть поколеблен
авторитет, балалаек, пустых бутылок, упраздненных голов и т. п. Но если я
сознаю, что такой результат неизбежен, это нимало не обязывает меня
стараться о приближении минуты, которая должна превратить бутылки в черепки.
Совсем напротив. Я думаю даже, что если б я действовал в смысле приближения
этой минуты, то такая деятельность была бы противна и здравому смыслу, и
чувству самосохранения. Что говорит мне здравый смысл? - он говорит: как ты
ни бейся, но, кроме пустой бутылки, ничего из тебя не выйдет. Что говорит
чувство самосохранения? - оно говорит: неужели же погибать из-за того
только, что явился в свет пустою посудиной? и явился непроизвольно, нимало
не участвуя в этом акте ни сознанием, ни волею?.. Что остается мне делать
после таких ответов? Измениться - я не могу; погибнуть - не имею ни малейшей
охоты. Остается, стало быть, откровенно стать в ряду пустых бутылок и этим
действием окончательно закрепить законность моего присутствия на арене
всероссийской цивилизующей деятельности.
Как бы то ни было, но я живу, а если живу, то, стало быть, имею и право
отстаивать свое существование. Но отстаивать его я не могу иначе, как
продолжая быть той самой пустой бутылкою, какою сделали меня обстоятельства.
Иначе я буду исключен из жизни. Покуда порожняя посуда имеет возможность
дребезжать и звенеть, моя обязанность - тоже дребезжать и звенеть, и, время
от времени, наполняться той жидкостью, которая наиболее подходит к вкусам
минуты. Какая это жидкость - до этого мне нет дела, ибо я не просто бутылка,
а бутылка, относящаяся с полным равнодушием к тому, что ее наполняет. Зная,
что я ничего не знаю, я обязываюсь чем-нибудь заменить эту пустоту, и
заменяю ее готовностью. Поэтому я переимчив, вертляв, дерзок на услугу и ни
перед какой профессией не задумываюсь. Никто не застал меня ни в каких
подвигах, которые могли бы свидетельствовать, что я такое, и это в
совершенстве обеспечивает мою свободу. Я публицист, метафизик, реалист,
моралист, финансист, экономист, администратор. По нужде, я могу быть даже
другом народа. Вчера существовало крепостное право - я был крепостником;
сегодня крепостное право отменено - я удивляюсь, как можно было дожить до
настоящей вожделенней минуты и не задохнуться. Всякая минута застает меня
врасплох, и всякая же минута находит меня готовым. Сколь разнообразны
вольные художества в Российской империи, столь же разнообразны и роды моей
готовной деятельности. Над всеми ими парит одно: моя всегдашняя,
непоколебимая готовность следовать указанию всякого одаренного способностью
указывать перста, хотя бы этот перст был и запачкан. Не ужасайтесь
этой-способности, не клеймите ее именем разврата; это действительно разврат,
но разврат добросовестный (бывает же добросовестное воровство!), разврат
лишь _до некоторой степени_, точно так, как и все прочее, что во мне ни
есть, все добросовестно, и все развратно _лишь до некоторой степени_.
Иногда мне случается накуролесить серьезно: обрушить какой-нибудь
монумент, передавить при этом целую уйму людей. Из этого одни заключают, что
я имею злое сердце и делаю вред преднамеренно, другие - что я человек
решительный, действующий во имя каких-то сознанных мною идей. Я вслушиваюсь
в эти толки и смеюсь себе втихомолку, ибо я очень хорошо понимаю, что, в
действительности, я только веселонравный мужчина, которому хочется удивить
вселенную своею стремительностью. Я могу сколько угодно бить, давить,
неистовствовать, ходить колесом - и никто не имеет права вменить мне это ни
в злодеяние, ни даже в озорство. Помилуйте! я сам к своим деяниям отношусь
совершенно объективно, то есть исключительно с точки зрения чистоты отделки.
Я лечу, стремлюсь, хватаю, ловлю; мало того: я радуюсь, трепещу, страдаю,
скрежещу зубами... о, если б знали, что все это не более как угар] если б
могли видеть, как разрывается после этого угара голова, как болезненно
бьется и сжимается сердце!..
Многие спрашивают меня: чего ж я достиг? Но разве на этот вопрос я, с
своей стороны, не могу ответить другим вопросом: а чего же, милостивые
государи, может достигнуть человек, прогоревший дотла? человек, который не
имеет ни воспоминаний, ни надежд, у которого нет ничего внутри, кроме
разорения? - Конечно, ничего другого, кроме того, чтобы как-нибудь не
пропасть, чтоб не быть вконец искалеченным и хоть изредка да возобновлять в
себе вкус тех благ, _которые_ теперь выбрасываются ему в виде обглоданной
кости, но которые _некогда_ составляли фонд его существования. Если я
достигаю всего этого - я считаю себя вполне удовлетворенным. Воспоминание о
потерянных благах жизни переносится совсем не так легко, как это может
казаться с первого взгляда. Оно до последней минуты волнует и раздражает
пленное воображение; оно преследует, жжет; оно медленно, всечасно отравляет.
В настоящем - воздержание и тоска; впереди - вино, игра, женщины... а в
промежутке - лишь небольшой океан грязи, который необходимо переплыть...
Ужели же найдется глупец, который, благословясъ, не бросится вплавь?
Грязи! какой грязи? в этом весь вопрос!
Если б эта грязь пачкала наглядно, осязательно, если б она изменяла
наружность человека, уничтожала ее элегантность, действовала тлетворным
образом на зрение и обоняние соседей - тогда так! Тогда, конечно, и самый
отчаянный человек задумался бы, прежде чем окунуться в нее. Но ведь это
грязь отвлеченная, метафизическая; грязь, о которой ces dames {дамы.} даже
понятия никакого не имеют!
Переплывите этот грязный океан, окунитесь в него с головою, ныряйте,
шалите сколько угодно - и вы все-таки выйдете на берег, словно из душистой
ванны! Ни одного брызга! ни одного пятнышка! Мало того, ваши одежды получают
даже какой-то особенный, не лишенный пикантности блеск!
Мне во сто крат более досадна моя ветхая ополченская поддевка, нежели
та незримая одежда пороков, которую так охотно навязывают всем и каждому
особого рода цеховые, именующие себя моралистами. Неприличие и бесконечную
ядовитость моей поддевки я понимаю сразу. Ее появление вносит конфуз в
порядочные семейства, заставляет умолкнуть самые оживленные разговоры,
расширяет изумлением глаза; одним словом, уничтожает веселость, гармонию,
движение и жизнь. Как бы я ни был самостоятелен, я не могу не сознавать, что
мой приход производит всеобщую панику. Я не могу не сказать внутренно: "Да,
твое место не здесь, не среди этих цветущих силою и уверенностью людей, а
там, в вагоне третьего класса, в кругу людей надломленных, потухших и
полинявших, людей с завистливыми взорами, людей, торопливо проглатывающих
очищенную и раздирающих зубами окаменелую колбасу!" В эти горькие минуты я
явственно слышу, как внутренности мои колышутся под наплывом ненависти -
ненависти к кому? К тем ли, которые меня презирают? Нет, не к ним, ибо они
представляют идеал, к которому стремятся все мои помыслы и которому я могу
завидовать, но ненавидеть не могу. К кому же? - а именно к тем, кого я сам
презираю, к тем моим собеседникам по вагону третьего класса, которые вчера
простодушно сообщали мне о своих видах на ташкентскую баранину!
Эти ужасные люди своим участием, своим панибратством каждую минуту
уничтожают меня. Они напоминают мне, что я не что иное, как un homme perdu
de dettes {человек, погрязший в долгах.}, что я такой же проходимец,
пропойца, прощелыга, как они все, что я один из тех любопытных субъектов,
которые растратили молодость, силу, таланты и состояние - на что? - на
лестное знакомство с половыми московских трактиров! Как же мне не ненавидеть
их? Как не броситься мне в какой угодно омут, лишь бы освободиться из плена
их ужасного панибратства!
И я достигну этого! В Ташкенте ли или в другом месте, но я дойму этих
людей, пятнающих меня своим прикосновением!..
Да, если уж заводить речь о каких-то метафизических пятнах, незримо
ложащихся на какую-то, не менее метафизическую совесть, то прежде надлежит
изобрести средство, которое выгоняло бы эти пятна наружу и заставляло бы их
гореть на лбу и щеках человека неизгладимым свидетельством того праха,
которым преисполнено в нем все, за исключением сюртука и штанов, всегда
находящихся в безукоризненной исправности! А так как этого средства, по
счастью, не изобретено, то, стало быть...
-----
Но довольно морализировать.
Я знал, что главным двигателем по части ташкентской цивилизации состоит
некто Пьер Накатников, мой старый товарищ по школе. Он занимался
организацией армии цивилизаторов; он кликал клич и вербовал охочих людей; он
отправлял их целыми транспортами к месту назначения, распоряжался
перевозочными средствами и т. д. и т. д.
Каждого человека судьба снабжает какою-нибудь специальностью. Одних она
делает специалистами по части юридических вопросов, других - специалистами
по части вопросов педагогических, третьих (большинство) - специалистами по
части "очищенной" и т. п. Специальность Накатникова заключалась в
распространении цивилизации. Никто не имел права с большим основанием
сказать: "стоя на рубеже", как Накатников. В нем это была страсть до того
живая и беспокойная, что он ни минуты не мог посидеть на месте, чтоб не
озаботиться насчет того или другого темного уголка, каким-нибудь чудом
ускользнувшего от его цивилизующего влияния. Он неоднократно уже делывал
весьма замечательные в этом смысле походы, и потому был чрезвычайно опытен.
Мало того что он мог заранее определить все материальные подробности похода
(заготовление цивилизующих орудий, количество их и т. д.), но инстинктивно
угадывал, что кому требуется. Разумеется, всего нужнее оказывались разные
принципы. Так, например, направляя стопы свои на запад, он наперед говорил,
что первый принцип, с которым надлежит ближе познакомить обывателей, - это
le principe du stanovoy russef. Устремляясь внутрь, он знакомил невежд с
принципом строгости и скорости во взыскании податей. Теперь, когда дело шло
принцип русского станового. об отдаленном востоке, он, разумеется, прежде
всего задал себе вопрос: чего им нужно? - и тотчас же, с свойственною ему
проницательностью, решил, что прежде всего необходимо познакомить ташкентцев
с principe du telegue russe {принципом русской телеги.}. Я это знал и,
разумеется, приготовил несколько нелишних соображений в этом смысле.
Признаюсь, я не без волнения переступил порог канцелярии, в которой
должна была решиться моя участь. Накатников был некогда моим другом - это
правда, но в то же время я знал, что ему небезызвестна была моя цивилизующая
деятельность в одной из западных губерний... Это меня смущало, потому что я
вел себя тогда... ах, как я себя тогда вел! К счастию, я мог утешить себя
той мыслью, что современный контингент наших цивилизующих сил все тот же,
который действовал и на западе, и внутри, и что, следовательно, как ни
бейся, а обойти нас ни под каким видом нельзя.
Когда я вошел в приемную, все мои вчерашние спутники по вагону были уже
налицо. Многие из них почистились, все были положительно трезвы. Такие
физиономии встречаешь только в приемные дни в канцеляриях да в церквах перед
причастием. Кроме их, набралось еще много другого народа, столь же
решительного и столь же скудно, но чистенько одетого. Пьер опрашивал каждого
поодиночке и главное внимание обращал на специальности, могущие служить
подспорьем в деле цивилизации. В большей части случаев он встречал
просителей как старых знакомых, уж известных ему по цивилизующей
деятельности на западе и внутри. По движению его лица я убедился, что и мой
приход не остался им незамеченным.
Странно играет судьба людьми. Я знал Пьера в школе и знал, что там он
играл довольно незавидную роль. Как сейчас вижу его: сидит перед складным
зеркальцем и вечно причесывает волосы. На губах улыбка, и около верхней
губы, в углу, шевелится кончик языка; изнутри слышится какое-то
неопределенное мурлыканье. Чешется-чешется, потом нагнется, заглянет в
зеркальце, помурлычет, что-то поправит, и опять начнет мерно водить щеткой
по голове. Никто не знал, о чем он думал, и даже думал ли о чем-нибудь. В те
минуты, когда он бывал свободен от туалета, мы хотя и видали его движущимся,
но всегда поневоле и всегда с определенной целью: что-нибудь взять,
исполнить какое-нибудь правило, предписываемое уставом заведения. И всегда
при этом кончик языка прилизывал зачинающийся над верхнею губою ус.
Казалось, в нем происходила какая-то работа, только нельзя сказать,
чтоб очень умная. В улыбке его (а он улыбался постоянно) виделось что-то
сардоническое, вопросительное; как будто он сам себя спрашивал: "Чему же я,
однако, улыбаюсь?" Говорил он редко, да и то односложными словами, и ежели
бы не обязательная сдача уроков, которая все-таки требовала некоторой
связности речи, едва ли кто-нибудь из нас имел бы возможность утверждать, в
состоянии ли он сказать кряду два слова. Он никогда не дрался, никогда ни к
кому не приставал; его можно было дразнить и даже щипать - он только
пожимался и изредка произносил единственное, заветное слово: "шут"! Когда же
случалось, что его раздражали свыше всякой меры, то он молча вскакивал
из--за туалета, молча схватывал первый попавшийся под руку предмет: книгу,
чернильницу, линейку, и молча же швырял ею в обидчика. Таким образом, молча,
улыбаясь и как-то машинально следуя за всеми товарищескими движениями,
прожил он с нами шесть лет. Никто не мог назвать его своим другом, но все
видели в нем доброго товарища. В курсе он вышел последним.
И вдруг мы узнаем, что наш Петя трется около какого-то генерала и что
тот употребляет его в качестве цивилизатора!..
Но счастье ужасно изменяет человека. В ту минуту, как я пишу эти
строки, Накатников уже состоит в чине штатского генерала, имеет на груди
очень почтенное украшение... и говорит! Я не могу утверждать, что он говорит
разумно, но он говорит, и этого уже для меня достаточно. Слова следуют друг
за другом в порядке; по временам можно даже различить мысленное присутствие
знаков препинания. Чего больше нужно? Прежняя бродячая улыбка еще мелькает
на губах, но теперь она уже имеет характер благосклонности; кончик языка
по-прежнему беспокойно прилизывае