Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Классика
      Салтыков-Щедрин. Господа ташкенцы -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  -
вергала из себя целые легионы чудовищ ябеды и клеветы... От Перми до Тавриды, От хладных финских скал До пламенной Колхиды... Отовсюду устремлялись стада "благонамеренных", чтобы выместить накипевшие в сердцах обиды... Они рыскали по стогнам, становились на распутьях и вопили. Обвинялся всякий: от коллежского регистратора до тайного советника включительно. Вся табель о рангах была заподозрена. Сводились счеты; все прошлое ликвидировалось сразу... Делалось ясным, что, как бы ни тщился человек быть "благонамеренным", не было убежища, в котором бы не настигала его "благонамеренность" еще более благонамеренная. Самые "благонамеренные", наконец, спутались и испугались - не за общество, а за самих себя и за детей своих. Человек старался угадать не то, в чем он когда-нибудь преступил против ходячей политической морали, а то, существовали ли какие-нибудь пункты этой морали, в которых нельзя было бы совершенно свободно обвинить кого угодно и как угодно и на котором из этих пунктов обрушится обвинение именно на него? Тот, кого в этом обвинительном омуте постигало забвение, мог считать себя счастливым. Тот, кого не обвиняли прямо, а кому только издали грозили пальцем, должен был спешить исчезнуть, чтобы не раздражать своим видом торжествующей "благонамеренности". Исчезнуть, провалиться сквозь землю, быть забытым - вот лучший удел, которого мог желать человек... Читатель! ты, который, пробегая настоящее признание, быть может, обвиняешь меня в разврате, размысли над правдивой картиной, которую сейчас нарисовало перо мое; проверь ее с твоими воспоминаниями и скажи, по совести: где находятся действительные, крайние границы нравственной распущенности - во мне... или, может быть, в другом каком-нибудь месте? ----- На этот раз было почти утро... Целую ночь мы не смыкали глаз и уже начинали действовать нерешительно и вяло. Это был тот момент, когда на улицах начинает показываться какое-то колеблющееся, словно приготовительное движение: дворники метут мостовую, открываются двери булочных, съезжаются возы с овощами и зеленью; но настоящая толпа, настоящее движение еще не показываются. В такие минуты всего сильнее чувствуется цена теплой кровати. Самый бесприютный человек ищет себе уголка, к которому можно прислонить уставшую голову. Бодрственное состояние делается почти непереносимым и может быть поддержано лишь искусственным образом... Мы спешили. "Он" был уже, однако, одет. "Он" отворил нам дверь, держа в руках книгу, и, не отрывая от нее глаз, пошел перед нами, как будто наше появление не составляло для него ничего непредвиденного и, пожалуй, даже не относилось к нему. Равнодушие уже перестало удивлять нас. Однако это было уже не равнодушие, но что-то такое, чему нельзя подыскать имени. Мы всегда примечали, что как бы ни старался человек взглянуть в глаза беде, как бы ни примирялся он с неизбежностию и непоправимостью положения, в которое ставила его сила обстоятельств, но такое философское настроение никогда не оказывается вполне цельным. Всегда в него примешивалась хоть тень горечи, иронии или, по крайней мере, изумления. Человек не протестует, не жалуется, но восклицание: "Какие жалкие люди!" - так и светится во всех движениях, так и бьет всюду: и в интонации голоса, и в выражении глаз... всюду. Читатель! как ни обидна подобная оценка, но даже и она может примирить! Чувствуется, что эту фразу говорит человек не совсем еще закоснелый, что вы не ничто в его глазах, что у него могут быть такие же уязвимые места, как и у вас, и у всякого; одним словом, что это слабый смертный, которому можно сделать больно, который имеет хоть какие-нибудь точки соприкосновения с вами. Как хотите, а это сознание успокаивает. Напротив того, тут, в этом рассеянном и сосредоточенном молодом человеке, не виделось ничего подобного. Как будто все давно им понято, решено и забыто. Мы вошли в кабинет. "Он" молча сел около окна и углубился в чтение. Натурально, это меня взорвало. - Извольте стоять! - крикнул я на него. Он встал и продолжал читать. - Извольте оставить книгу! Он положил книгу на стол. - Меррзавец! - произнес я сквозь зубы, но так, что он, наверное, слышал мое восклицание; тем не менее ни малейшего движения не показалось на лице его. - С вами живет какая-нибудь женщина? - Смотрите! - сказал он, как будто отгоняя от себя чтото назойливое, прервавшее нить его мыслей. Рассуждая хладнокровно, я должен сознаться, что при тогдашнем моем утомлении именно только такое адское равнодушие и могло обновить мои заснувшие силы. Я с яростию выбрасывал книги, швырял бумаги. Но он по-прежнему продолжал стоять у окна и без малейшего признака изумления смотрел на картину разрушения, которая быстро созидалась перед его глазами. - Кто вы такой? - наконец бросился я к нему. Он назвал себя. Он даже не сказал, что я сам должен знать, у кого я нахожусь. По-видимому, ему не приходило в голову, что можно иронизировать, удивляться, негодовать. Это было до такой степени ново, что в голове у меня блеснула мысль: не подступиться ли к нему посредством великодушия? - Общественное мнение указывает на вас как на причину зла, - сказал я, - опровергните это! Постарайтесь снять с себя столь ужасное обвинение! Я из участия к вам говорю это: мне жаль вас! Наконец, я прошу вас: спасите себя и дайте мне возможность участвовать в этом спасении! - Идемте! - произнес он с таким видом, как будто ему бесконечно надоело мое кроткое излияние чувств... Маррш! ----- Дальше! дальше! "Он", очевидно, был философ и принял на себя труд убеждать нас. - Мне кажется, господа, - говорил он, - что вы бьете совсем не туда, куда следует, и что, видя в занятиях умственными интересами что-то враждебное обществу, вы кидаете последнему упрек, которого оно даже не заслуживает!.. Ужели оно и в самом деле так расслаблено, что не может выдержать напора мысли, и первая вещь, от которой прежде всего необходимо остеречь его, - это преданность интересам мысли? Почему вы думаете, что для общества всего необходимее невежество? Почему, когда в обществе возникает какое-нибудь замешательство, первые люди, которые делаются жертвами вашей подозрительности, суть именно люди мысли, люди исследования? Согласитесь, что такое странное явление нельзя даже объяснить иначе, как глубоким презрением, которое вы питаете не только к обществу, но и к самим себе? Я слушал его с удовольствием, да и нельзя было иначе, потому что au fond il y a du vrai dans tout ceci!.. {сущности все это правильно!..} Иногда мы действительно пересаливаем и как будто чересчур охотно доказываем миру, что знаменитое хрестоматическое двустишие: "Науки юношей питают" и пр. улетучивается из нас немедленно, как только мы покидаем школьные скамьи. Я невольно вздохнул при этом соображении. Он продолжал: "ГОСПОДА ТАШКЕНТЦЫ. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ОДНОГО ПРОСВЕТИТЕЛЯ " "НУМЕР ВТОРОЙ " Я принадлежу к очень хорошей фамилии. Один из моих предков ездил в Тушино (кажется, он был не прочь поволочиться за хорошенькою Маринкою); другой кому-то целовал крест, потом еще кому-то целовал крест и наконец и еще кому-то целовал крест. За все эти поцелуи ему выщипали бороду и сослали в Чердынский острог, где он и скончался. Третий предок одно время соперничал с Бироном в грасах, но как-то оплошал и был вследствие того обвинен в измене и бит кнутом. Стало быть, с этой стороны я обеспечен достаточно. С материальной стороны обстановка моя далеко не столь привлекательна. Предки мои жили весело. Нимало не стесняясь, они наказывали на теле и даже травили собаками живых людей; но так как и в то отдаленное время насчет этого существовали довольно строгие законы, то весьма естественно, что от ответственности приходилось откупаться очень дорогою ценою. Мой прадедушка просудил свое саратовское имение (около 800 душ) за то, что в бочке скатил с горы попа. Моя прабабушка просудила свое пензенское имение (около 600 душ) за то, что высекла капитан-исправника и потом, вымазав его медом, держала в этом виде несколько дней на солнечном припеке. Но всех проказ и не перескажешь. Очевидно, что между общественным мнением и законами существовал разлад. Что первое называло только проявлением веселонравия, то вторые признавали чуть не злодейством. Жертвою этого разлада сделались чуть-чуть не все наши имения, так что когда мне пришлось вступать во владение, то передо мною предстало почти неуловимое село Прахово, при котором значились какие-то странные земли: по болоту покос, да по мокрому месту покос, да камню с песчаным местом часть, да лесу ненастоящего часть. Даже мужики были какие-то странные, ненастоящие. Или совсем дряхлые, или подростки с огромными, выпяченными вперед животами. - Как же вы живете, любезные, коли у вас даже настоящей земли нет? - удивился я, когда они пересказали мне свои обстоятельства. - А так и живем, что настоящей жизни не имеем, - отвечали мне они, и казалось, что животы у них при этом не то чтобы колыхались, а словно плескались, как будто они созданы были из студня. Разумеете", я сейчас же всю эту чушь побоку, и, получив куш (последний куш!), отправился с ним в Петербург. Но будем продолжать по порядку. Воспитание я получил очень изящное, но должен сознаться откровенно: сведениями похвалиться не могу. В том закрытом заведении, где протекли годы моей юности, науки нам преподавались коротенькие: тетрадки в две, в три - не больше. Приводились примеры рыцарских чувств и утонченной вежливости, но примеров чувств не рыцарских, равно как и примеров невежливости мы не знали. Говорят, что это пропуск значительный и что мы довольно много потеряли, утратив возможность проводить сравнения и параллели. Я, собственно, не знаю, право, как и сказать об этом. Кажется, впрочем, что и самое знание, если оно известным образом сервировано, может способствовать невежеству, укрепляя в детях антитезы рыцарства, объяснив им, о чем тут, собственно, идет речь. А то некоторые из нас и тогда уже сомневались, действительно ли следует видеть утонченную вежливость в том обдирании различных manants {мужланов}, которому предавались рыцари. Вот если бы нам рассказали, что эти manants были люди гнусные, завистливые и беспокойные, что они были заражены язвой социализма, коммунизма (как я узнал это впоследствии), тогда, конечно, мы поняли бы, что даже в обдирании может заключаться своего рода - положим, не то чтобы вежливость - а мероприятие... По субботам, а очень часто и в простые дни (нынче начальство очень либерально насчет праздников: оно понимает, что истинное воспитание делается не в школе, а за стенами ее) нас отпускали к родителям. Но родители у нас были милые и, точно так же как и мы, воспитывались в чувствах рыцарства и в правилах утонченной вежливости. Ничего буржуазного, ничего такого, что напоминало бы скучный семейный очаг (a la Dickens {по-диккенсовски.}) не было и в помине. Когда мы являлись домой, нас очень любезно осматривали, давали целовать ручку (всегда со вложением), произносили: amusez-vous! {развлекайтесь!} - и уезжали в гости. Собственно у меня maman была настоящая конфетка или севрская куколка, и всякий раз, как я приезжал из школы (особливо когда я был уже в высшем курсе), то в каком-то детском страхе закрывала себе глаза и восклицала: "Ах! какой большой! ах! какой большой!" Казалось, она готова была расплакаться. - Но нельзя же, ma chere, - утешал ее papa, - таков закон природы - молодое растет, старое старится (он отлично знал наши прекрасные русские поговорки)! - Ах, нет! ах, нет! я хочу, чтоб он был маленький! всегда, всегда маленький! - повторяла maman, и затем бросала последний взгляд на свой туалет и уезжала в гости. Милая maman! Как легко она огорчалась! с какою грациозною раздражительностью она принимала всякое противоречие, всякий отказ в ее маленьких, почти детских желаниях! Я не могу забыть, например, следующей сцены, происходившей между papa и mamart. - Я вам отдала все, - говорила maman, - все! и молодость, и красоту, и блестящее положение (вспомните, кто меня любил!), а вы не хотите сделать мне малинового бархатного платья! Сверх своего обыкновения, papa в этот раз заупрямился и ушел в кабинет. Но через полчаса maman была уже там и говорила: - Я вам отдала все: и молодость, и красоту, и блестящее положение (вспомните, кто меня любил!), а вы не хотите сделать мне малинового бархатного платья! До трех или четырех раз повторялась эта сцена. Maman разделась и объявила, что никогда (au grand jamais! {никогда в жизни!}) не выйдет из своей комнаты и не поедет в гости. Наконец малиновое бархатное платье было принесено... Я потому так живо помню эти подробности, что чуть-чуть было, благодаря упрямству papa, не остался в этот вечер дома наслаждаться прелестями семейного очага. Другой случай был тоже довольно оригинальный. Однажды папаша как-то расчувствовался (я в то время уж понимал это выражение), подсел к мамаше и назвал ее... бомбошкой! Maman, которая тоже была готова расчувствоваться, услышав это странное слово, вдруг взглянула на него удивленными глазами. - Где вы таким словам выучились? - спросила она papa. Папа сконфузился и что-то такое пробормотал, вроде того, что он слышал это слово сначала в Александрийском театре, потом - в том совете, где он по вторникам присутствует. Одним словом, совершенно спутался в своих показаниях. Maman целый вечер плакала. - Вы ходите в русский театр! в какие он места ходит! - говорила она, ломая в отчаянье руки. - Ma chere! но теперь все русские литераторы так пишут! - оправдывался papa, - как член совета, должен же я следить за выражениями, которые нынче в ходу. - В какие места он ходит! какие он книги читает! - упорствовала maman, - я отдала ему все: и молодость, и красоту, и блестящее положение (он знает, кто меня любил!), а он... он читает какие-то русские книги... русские! русские! Это был единственный вечер, в который maman так-таки и не ездила в гости, и это было особенно памятно для меня, который должен был ухаживать за бедной больной, вместо того чтоб наслаждаться обществом очаровательной Леокади! Леокади! С этим именем связано воспоминание о моем грехопадении. Мы, воспитанники закрытого заведения, жили тогда очень весело. У нас была особенная комната за кулисами в театре Берга, в которой разыгрывалось, так сказать, в сыром виде все то, что должно было затем происходить на сцене. Мы были мальчики лет по шестнадцати и по семнадцати и ничего не знали, кроме чувства рыцарства. Но здесь я позволю себе небольшое отступление... Наконец maman примирилась с мыслью, что я "большой", и я так подружился с нею, что даже почти не считал ее своею матерью. Когда мы встречались дома, то обыкновенно ходили обнявшись по зале и рассказывали друг другу свои маленькие секреты. В числе этих секретов я рассказал однажды и о наших похождениях у Берга. Надо было видеть, как заискрились глазки у бедной maman! - Возьми меня к Бергу! - говорила она. - Но, chere maman, там происходят такие вещи... - отвечал я. - Возьми меня к Бергу! - твердила она. Наконец я вынужден был шепнуть ей на ухо одно словечко, после которого она только закрыла руками свое личико и убежала в свою комнату... Милая maman! Но оставим этот эпизод и будем продолжать повесть о моем грехопадении. В числе участников по найму и устройству комнаты был один гусар, Поль Беспалый, которого я полюбил без памяти. Это был именно беззаветнейший малый, который с рыцарской беззаботностью тратил состояние своих предков и в то же время с самою, если можно так выразиться, святою доверчивостью глядел на будущее. - Mon cher! - говорил он мне, - будем жить, покуда живется! Потом, a trente ans {в тридцать лет}, когда мы сделаемся губернаторами, еще достаточно найдется времени и для абракадабры, и для хиромантии (так называл он скучную, но полезную арену мероприятий), а теперь... buvons, chantons et dansons! {Будем пить, петь и танцевать!} Итак, Поль Беспалый познакомил меня с Леокади. Это была удивительная особа; казалось, у нее не существовало ни одного местечка, которое не представляло бы ресурса. Только француженка может _воспитать_ в себе этот молочный бюст, эти волнующиеся бедра, эту очаровательную ножку, эти стальные икры! Посмотришь на наших российских женщин... Как в лугу весной бычка Пляшут девицы российски Под свирелью пастушка... Кувалды - и больше ничего! Иная и хорошенькая, даже очень, очень хорошенькая, а все ничего из этого не выходит. Ничего не умеет показать в своем виде, ничем не умеет возбудить любопытство! Топчется на месте, ни нервов, ни мускулов у нее нет - так точно кисель трясется. Как будто говорит: кто захочет, тот на меня и наступит! То ли дело Леокади! Она не была даже красавицей, но именно _воспитала_ в себе то, что неудержимо привлекает мужчину. Роста она была более среднего, не толста, но худощава настолько, чтоб дать возможность чувствовать тело и в то же время иметь смутное ощущение кости. Бюст она имела великолепный; не было ничего похожего на гималайские горы, а было нечто эфирное, напоминавшее самую легкую, чистую морскую пену. Les hanches {Бедра.} - приводили в изумление; она не шла, а плыла... нет, и не плыла, а как-то покачивалась, так что почти, нельзя было заметить никакого движения. Ножка, икры... Когда она меня в первый раз потрепала по щечке и сказала: oh, le joli garcon! {какой хорошенький мальчуган!} - я весь зарделся и в первый раз почувствовал себя юношей... С тех пор я не раз присутствовал при ее туалете, вместе с Полем, и живо помню, как билось у меня сердце, как глупо я таращил глаза. И вот в одну из суббот я забрался к ней, когда Поля еще не было: он должен был приехать через час, чтобы вместе отправиться к Бергу. Она только что начала одеваться, хотя была уже причесана. Как и всегда, я сел в угол, но, должно быть, таращил глаза более обыкновенного, так что даже она, привыкшая к пантомиме глаз, заметила это. - Что вы так вертите глазами, Vassia (Вася)? - спросила она меня, смотрясь в зеркало, в котором, по всей вероятности, отражались мои дурацкие взоры. Я не отвечал; я буквально задыхался. - Да отвечайте же! - сказала она, делая полуоборот ко мне. Но я продолжал молчать. Я ощущал в себе какую-то дикую силу и в то же время не смел, буквально не смел двинуться с места. - Вы очень меня любите, бедный мальчик? Что было после этого, я не помню. Помню только, что я плакал (мне было всего шестнадцать лет!), что я с трудом удерживал крик, который вдруг созрел в моей груди. Казалось, она несколько изумилась этому. - Будет, - сказала она, - не надо плакать. Если узнает Поль, нельзя будет... И, говоря это, прижала меня к груди, целовала в лоб, гладила по голове и как

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору