Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
и Третьяка
Карачарова, да окольничих Федора Ивановича Умного и Алексея Федоровича
Адашева, да казначеев Федора Ивановича Сукина и Хозяина Юрьевича Тютина.
И на шелковом шнурке - красная печать.
Он не платил в казну оброков с соли и рыбных ловель, ни ямских денег,
ни податей. Ходил по своей земле в мужицком армячишке жилистый старик с
суровым лицом угодника, строил не покладая рук, считал копейки.
Он был жив еще, когда в 1568 году, по челобитью другого сына, Якова,
от царя снова подвалило счастье - новые 4.129.217 десятин.
Так неслыханно росло Аникино богатство. Он умер через два года, в
ангельском чине, в городке Сольвычегодске. И грамота царева так и не стала
"не в грамоту".
Что ни делал Аника, ничто не доходило до Москвы. Серебро раздуло его
мошну, серебро затыкало рты пермских воевод. Как собачонки, они стояли на
задних лапках, выпрашивая подачки у сурового и могучего камского
властелина.
По грамоте 1568 года завладели Строгановы Чусовой и построили в
пятидесяти верстах от устья Нижней Чусовской городок с крепостью при нем.
Татары, остяки, пришлые русские люди жили вокруг городка в старых деревнях
- Калином Лугу, Камасине, Верхних Муллах, Слудке; многие из этих деревень
есть еще и в наши времена.
Из городка правили Строгановы слободами Яйвенской и Сылвенской.
На Каме стоял город Орел, он же Кергедан, в нем девяносто дворов
крестьянских и пищальничьих, церковь, соляные варницы.
В городки, под широкое крыло Строгановых, слетались мелкие купчишки,
черный народ жил в землянках, неподалеку от тюрем стояли дворы попа и
палача; аманатов, заложников от лесных племен, кормили юколой - гнилой
рыбой, пищей ездовых собак на Югре.
Завели Строгановы и свой монастырь, - под горой, в устье Пыскорки.
Монастырю были отведены земли от Чашкина озера до речки Зыряны, со
слободой Канкаррой, деревней Новинками и десятью деревушками, пожнями и
покосами, рыбными и звериными ловлями, бобровыми гонами и медовыми
улазами, чтобы прилежно молились монахи о многогрешных строгановских
душах.
Молодые Строгановы жили по заветам Аникиным. Еще больше строили они;
веницейским стеклом и серебром засверкали их палаты; диковинные хоромы,
башни, церкви, выстроенные по чертежам, поднялись рядом с крепко,
по-мужицки, сколоченными амбарами Аники; на реке снастили суда; книги в
пергаменте и в телячьей коже, с драгоценными застежками, завелись в
подклети.
Но так привыкли жить Строгановы, чтоб всегда во всем был двойной
смысл: рядом с открытой дверью - потайная, рядом с человеком - другой, ему
неведомый, за каждою мыслью иная, несходная с ней.
Может быть, скажем, чуточку опасались они, как бы страшный и
необычайный волжский атаман (за которым, как и за многим в мире, давно и
пристально следили они), как бы не вздумал он сам явиться на Каму, -
потому и зазывали так рьяно...
Семен Аникиевич грузно сидел на лавке. Дурная кровь переполняла его
оплывшее старческое тело, он еле вмещался в красном углу. Боль тупо
сверлила то в груди, то в боку, то где-то в животе.
Поутру к нему явился лекарь, арц.
- Вы спали лучше, - говорил он, склонившись, - в вашем глазу я вижу
ясный кристалл. То мой инфузум расширил зрительную жилу, и пневма пробила
ход сквозь слизь, эксцелленц.
Он подавал чашу.
Тут симпатическая сила антимония и эссенция золота. Золото влажно и
горячо снаружи, но сухо и холодно внутри. Оно подобно солнцу. Ваша болезнь
спиритуальна, эксцелленц.
Кланялся.
- Благородная тинктура для благородной болезни.
Напиток был красноват и противен. Лицо врача, большое, костлявое, с
широко расставленными неподвижными водянистыми глазами и двумя круглыми
пятнами румянца на щеках вызывало представление о мертвой голове.
Семен Аникиевич морщился. Он не сомкнул глаз ночью, он не знал, зачем
глотает эти отвары ценою в целую деревеньку с народом.
Он подумал, что баня, водка с селитрой и сотовый мед перед сном
помогли бы ему больше и что при отце никакой целитель не переступал порога
этого дома.
- Ты как лечишь? - сказал он, мутно глядя на бритого человека в
епанче. - Я не церковный купол, что меня золотить. Печень горит у меня,
печень в нутре. А ты - червонцы толокешь. Не травишь ли?
Он вспыхнул и потух. Но череп, обтянутый румяной кожей, испуганно
поник.
- Не смею прекословить, эксцелленц. Планета Юпитер отворит ворота
печеночной жилы. Я принесу вам эссенцию аурипигмента. Она уничтожит черную
желчь и усладит горечь желчи желтой. Так написано в книге "Парамирум".
А Семен Аникиев думал, что этот голос, скрипучий и вместе вкрадчивый,
больше всего напоминает кваканье лягушки, помазанной лампадным маслом.
Когда врач ушел, тупая боль поднялась из живота и заныла в груди. И
для Семена Аникиевича боль эта сливалась с неотступной мыслью, что не
увидеть ему ни княжества, ни строгановской Сибири. Зачем же звали воров,
шли тайно от Москвы на опасное, дорогое дело?
Что же теперь, уж их и не выдворить? Шевеля губами, морщась, Семен
Аникиевич, чтобы обмануть боль, пытался считать, сколько строгановского
хлеба зря съело это не в добрый час зазванное разбойничье войско.
Бормотал, качая головой:
- Мышь в коробе - что князь в городе!
Гнев поднимался в нем, помутневшие глаза начинали сверкать:
- Оле ж тебе, прыткий Никитушка!
На стене висела клетка, в ней сидела пестрая заморская птица. И ему
казалось, что заморская птица не принимала его попреков Никите. Она
кричала из-за прутьев человечьим голосом - Семен Аникиевич, глава
строгановского роду, так слышал ее слова:
- Черта впряг, аж лысина взмокла, хворый байбак!..
И он стаскивал с потной головы замызганную мурмолку.
Но Строгановы не отступались от игры. Не в их привычке то было. Игра
была самой большой, какая когда-либо затевалась в строгановском роду, игра
и с казаками, и с воеводой, и с самим царем.
По гнилым мосткам через четверо чердынских ворот вползали обозы с
щедрыми строгановскими дарами воеводе. Дары нужны были затем, чтобы око
государево дремало и не видело ничего, что творится в Усолье.
Око государево был вдовый князь Елецкий. Чердынские люди также носили
ему, по заведенному обычаю, свои дары, кому сколько по силе. Сила у них,
правда, была невелика, но князь Елецкий не привередничал. Если "нос" был
не денежный, а вещевой - кованый ларец или медвежья шкура с оскаленной
мордой, - воевода оглаживал его рукой; дареный мед сам непременно пробовал
деревянною ложкой. Затем кричал ключнице, правившей домом:
- А мы с носом, Агафьюшка, мы с носом!
Когда через болота, через бездорожные леса добирался в Чердынь
посланный из далекой Москвы, воевода испытующе разглядывал его и
неприметно среди разговора наводил:
- Государь-то где?
Московский человек отвечал, что царь в Слободе или что на малое время
приехал в Кремль.
- Ты видел его? - И, понизив голос: - Как он, ну?
И если воевода не ошибся и человек был надежен, то после чарки, когда
между ним и князем наставало доброе доверие, - отвечал, что царь грозен и
лют.
Воевода чувствовал внезапную слабость в теле, и лоб у него покрывался
испариной. Собеседник ухмылялся на воеводино смятение.
- Да ты чего, князь? Люди-те свои. Тебе-то все едино, будь хоть
сатана из пекла. До тебя и в год не доскачешь...
Тогда, отеревшись рукавом, воевода шептал:
- От обычаев прадедов отступился... Камизольщиков полна Москва...
Аглицкий царь!.. У нас душой отдохнешь, боярин.
Еще раз оглядевшись и убедившись, что они одни, приезжий, однако,
тоже понижал голос до шепота. Слышалось:
- Коль в одиночку... один конец... По дереву - так и весь лес
недолго...
Воевода кивал:
- Соборне надо. Соборне...
Казаки несли свою службу в Усолье.
Разбившись на отряды, они караулили страну.
Она лежала чащами и взгорьями, болотами и каменными грядами, огромная
и пустынная, вдоль пустынных рек. Лось, фыркая, сбрасывая с отростка рога
застрявшую ветку, несся папоротниками к скрытому водопою, эхо повторяло
дробный стук его копыт. Желтая вода сочилась в медвежий след, похожий на
человечью ногу. Пожар красной ягоды охватывал в августе поляны.
Стервятники кружились над тем местом, где валялся павший зверь,
расклеванный, ободранный до кости голодными зубами.
Среди лесов катились быстрые реки.
Ночами обступал человечье жилье, волчий вой.
У околиц слободок валили деревья, корчевали и жгли вековые пни.
Бурелом занимался от палов. Он горел, как порох, с треском и пальбой,
листва никла и скручивалась, горький дым, медленно вращаясь, восходил
между березами. И солнце висело в мертвенных венцах на тусклом, померкшем
небе.
Тогда в непролазной глуши из своего жилья, похожего на трухлявый
пень, выходил вогул. Он тянул носом гарь, нахлобучивал шапчонку из бересты
и брел медвежьими лазами, под бородами лишаев на столетней коре, в еще
более глухую дичь, где в медной воде шевелились черные пиявки. Брел,
согнувшись, его одежда словно поросла мохом.
Шли месяцы.
Угрюмо надвинулась осень и мочила дождями, и по черным ночам завывала
в логах, пока не улеглась зима.
Светлые, узорно разубранные, окованные, лежали камские места под
низким солнцем короткого дня. И, отряхнув белый прах с пимов, потирая лица
в дымном избяном тепле, говорил народ: "Старик шутник на улице стоять не
велит, за нос домой тянет".
Миновала и долгая зима. Побурел в ямах последний снег, весна зеленым
пламенем пробежала по клейкой глине обрывов.
Девушки с венками на головах собирались на лугу, расплетали косы,
пели, плясали и пускали венки по воде.
И опять жар подымался от земли. В сумерках волки подходили к варницам
и лизали соль.
Стояли белые ночи.
К концу лета лилово зацветал высокий узколистый Иван-чай. По утрам
обкатывали росы.
Год завершал свой круг.
Гаврила Ильин летом ездил с казачьей станицей на север. Отъехал от
станицы и взял путь прямиком - все ополночь. Увидел мочажины, и выворотни,
и лесные кладбища - пеньки. Крошечные булавы кольчатой мышиной травы
торчали на болоте. Открылась гора, вовсе черная, как из печной сажи. Внизу
сгрудились избы - ворота их были с кровельками, как в шапочках, наличники
резные, расписные ставеньки, островерхие крыши с венцом. Коза блеяла из
подворотни, высовывая бледно-розовый язык.
Ильин постучал в избу. Хозяева были хмурые. Но угостили сытно. Вечер
долго не угасал. Казак вышел на улицу. Конь его жевал под навесом хрусткую
траву с жесткими болотными резунцами. На топкой елани молча, без песен,
плясали парни и девушки. Только слышалось чавканье ног в грязи, короткий
смех, негромкие голоса. Казак постоял, поглядел, его будто не замечали, он
вернулся в избу.
Хозяин тоже не спал. Он вращал при светце тяжелое точило. И
диковинные камни были разложены кругом. По одному бежали багряные и
молочные жилки и складывались так, точно ладья ныряла посреди ледяных
глыб. Был камень кровавик. Камень волосатик. Был камень орлец. Были камни,
полные дыму. И тусклое солнце сияло внутри как бы застывшей водяной капли.
В притолоку стукнули. Вошел сосед. Согнувшись, он долго рассматривал
на светец то, что обтачивал хозяин.
- Вода текет? - спросил хозяин. Тот утвердительно хмыкнул. - А
искра... Куда искра?..
- Тепла добавь, - решил сосед. - Поточи. Дай радость.
- Погодь, как полну-то силу отворю, - с суровым торжеством ответил
хозяин.
Радуга, чуть поблекшая, цвела в руке высокого мужика.
- Злат цвет! - сказал Ильин.
И хозяин поднял на него тяжкий неприветный глаз.
- На себя накликай. Цвел да отцвел. Я не видел, и ты не видел, чур
меня. Каменная Матка одна видела...
Ночь не надолго смежила глаза - и вот уже "белая кошка пялится в
окошко". Хозяин с подожком-щупом, мешком да лопатой зашагал из избы. Он
долго заглядывал в ямицу на боку горы, как в глядельце. Казак поднялся на
гору. И оттуда, на краю неба, он увидел раздвоенное облако. Было оно
прозрачно, и сине, и огромно высилось надо всем.
- То что, дед? - спросил он у старика, дремавшего на солнышке.
- Камень-горы! - ответил старик.
- Далеко ль?
- Пряма дорога. Сам гляди. Он тихой, путь-то по нашим местам.
Но зыбко туманилась даль за черными дорогами. _Т_у_м_а_н_а_м_и_ здесь
называли еще озера...
Ильин заторопился из узорчатой деревни угрюмых людей. Но навсегда
запомнил он то облако, которое было дальше всего, за самой дальней далью,
и все-таки нависало исполински надо всем... Он не умел рассказать об этом
и, вернувшись на Чусовую, только про одно сказал казакам: про черную гору
и каменные цвета в ней.
- А слышь, ребятушки... Нам бы клады те, - у шепелявого мелколицего
казака Селиверста загорелись глаза. - И не хаживать бы отселева никуды!..
Бурнашка Баглай ответил:
- Сребра хочешь аль злата? Научу тебя, слышь. Змеин след примечай.
Есть крылат змей. Проползет - гора донизу расселась. Дна нету, и ухает
там, бабьим причетом причитает. Улетел, значит, а хозяйку поставил, девку,
гору-красу беречь... Там ищи!
И опять воронье, садясь тучей, отряхивало листву с берез. Под слепым
осенним небом, собравшись кругом, казаки затевали песню:
Эх, да дороженька тырновая-я,
Эх, да с Волги-реки!..
Но ветер хлестал сырые камские песни, скудно тлели лучины в низких
срубах, бородачи, погорбясь, сумрачно слушали песню, - лица их казались
земляными, опущенные узлистые руки - как корни... И гасла песня.
Скудная шла жизнь на строгановских хлебах, зряшная жизнь без
обещанного прощения вин, без чаемых несказанных богатств, без своей воли.
Со злой тоски иные, захватив кулек пищи и лодчонку-душегубку, - кто с
оружием, а кто и так, - убегали тайком, по последней воде, искать дороги
на веселую Русь, на Волгу. И вода смывала их след.
Другие осели тут, на Каме, поманили их блудящие огоньки кладов и
тоскливая бабья песня. И охолопились казаки.
Гаврила Ильин приручил трех ласок. Они бегали по нему, когда он спал,
обнюхивая ему волосы и уши крошечными злыми мордочками. Под утро они сами
забирались в кошель.
- Когда же через горы, батька?
- Чем потчуешь, атаман? Землю боярскую пахал. Каты рвали тело мое. Ты
гляди, ты гляди-тко! На вольной Волге остался - вон каким стал. И опять -
к тебе ушел. Тебя догонять...
Филька Рваная Ноздря выпрямился на искалеченных своих ногах, но были
скривлены они в коленях, и оттого стал он ниже ростом, и странным казалось
теперь большое, плотное четырехугольное туловище его.
- Все отдал, тело и душу, всю жизнь мою не пожалел за вольную волю.
Николи не поклонюсь барам и боярам. Ты скажи, скажи прямо. Я не побоюсь. Я
камень за пазуху да в Каму головой...
И Кольцо:
- Казаки мы? Ответь! Сожжем хоромы, серебро и соболей - в тороки,
уйдем на Яик!..
Сурово ответил Ермак:
- Жди.
Так и эти, и другие, самые близкие атаману, не добились ничего.
Только зубы обломали о жерновой камень, ибо "ермак" на языке волгарей
значило не только таган, но еще ручной жернов. А по-татарски означало то
еще _п_р_о_т_о_к_а_, - куда ж текла теперь по ней вода?
Он сказал Кольцу:
- Казаки ли, пытаешь? Вот тебя с сего дня набольшим атаманом и
ставлю. За меня. Помни ж. Пока сам по стругам не кликну, для всех нет в
войске главней тебя.
Приезжал Никита Григорьевич, спросил о том, о сем, под конец
настойчиво и нетерпеливо сказал:
- Что не видно тебя? Заходи, покалякаем.
А в хоромах в упор повел речь, что давно пора в Сибирь.
- Ржет воронко перед загородкой - подает голосок на иной городок, -
сказал он пословицей.
- Орел еще крыл не расправил, - ответил Ермак.
- Пока расправит, как бы его вороны не заклевали. Да и не обучен я
птичьему языку, - криво усмехнулся Никита Григорьевич.
На еланках бурели полоски сжатых хлебов. Дожинали позднюю рожь.
Котин, тихий казак, садился на обмежки во ржах - высоко подымались колосья
и клонились, согласно шурша. Осторожно пригибая стебель, он оглаживал два
золотых рядка с прямым чубом на конце. То была Русь.
Они давали имена здешним безыменным ярам и холмам: Азов-гора, Думная
гора, Казачья... Уже начиналось баловство: заметив путников с одной горки,
сообщали знаком на вторую; пропустив, брали потом "с кички" и "с кормы",
чтоб было все, как на Волге. А кто были их жертвами? Лесные охотнички, о
ком некому порадеть! И называли казаки это самовольство на строгановской
земле именем того, кто привел их сюда, на службу купцам. Пошли
е_р_м_а_ч_и_т_ь_, - говорили, уходя в лес: так высоко навсегда стала в их
умах прежняя грозная слава атамана. И это словцо, и названья гор,
перенесенные за тысячи верст со светлого юга казачьей тоской, жили потом
еще века и дожили иные до наших дней...
Но уж выучились казаки глухому местному говорку, не как на Руси, - с
одним повышением голоса на последнем слоге фразы. Погреб стали называть
голбец, про глаза говорили - шары и о красивой девке - баская девка.
Ермака же неделями никто не видел.
Остроносая лодчонка уносила его по быстрым пасмурным рекам. Он
выведывал, разузнавал, выспрашивал коренной народ, знавший окрестные
земли.
Еще раз побывал у Никиты Григорьевича.
- Ну как, отрастил крыла-то? - спросил тот.
- Парусины ищу паруса ставить.
- Плыть через горы? - сказал Никита. - "Косят сено на печи молотками
раки".
- Дивно тебе? Скажи: откуда пала Чусовая?
- С Камня пала. С крутизны.
- А за той крутизной какие есть реки-речушки? Велики ли? Куда им путь
на стороне Сибирской?
- Не знаю, не слыхивал. Водяной путь через Камень? Конные тропки по
гольцам - и те кружат, день проедешь, а где вечор был - вон оно, глазом
видать...
- Голышом докинешь? То и не с руки нам - вкруговую плясать да
голышами перекидываться. Путь войску должен лечь - как стрела летит.
- Невиданный путь. КАК СТРЕЛА ЛЕТИТ! И никто тебе его не укажет - ни
русские, ни вогуличи и ни татары даже. Чертеж в светелке помнишь?
Человечек есть, кто чертил его. Мой человечек. С ним, разве, потолкуй. Он
про то царство сибирское все ведает.
Под лестницей в строгановских хоромах ютился чертежный человек. Это
был тощий старичок в подряснике. Книги заваливали весь его закут.
Огромные, чуть не в полпуда, старинные пергаменты в телячьей коже; малые,
на немецкой бумаге; книги, крытые бархатом, книги с серебряными
застежками, книги с фигурами зверей... Лежали развернутые темные круги
арабских землемеров, генуэзские портоланы со звездами компасных румбов.
Человек жил в горькой пыли, носившейся над вязью скорописи, над неровными
новопечатными строками московского дьякона Ивана Федорова и Петра
Мстиславца, - над ярью, киноварью, золотом заставок, похожих на тканые
ковры.
- Чертеж, что в верхней горнице, истинно сотворен мною, - сказал он.
- Не скудоумам изъяснить его. Зримое видят в нем и прелестное. Сорок лет
затворен я тут от суесловия мира. И знай: я один скажу тебе о стране
Сибирь!
Он воздел руки, перепачканные в черной и золотой краске.
- Тремя поясами перепоясана земля. Где пролег пояс хлада, там все
обращено в твердый камень.