Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
нанку его фасада и тени его блеска. Но он стоит
в стороне от него и зовет к пересмотру ценностей культуры ши как
чиновников или людей, достойных службы. Более того, в творчестве
философствующего "простака из Сун" мы наблюдаем вторжение в
идеологию ученой элиты иного типа духовности, открыто враждебной
безличной и престижной, устанавливающей иерархию и классификационные
схемы мудрости, -- духовности, сопряженной с опытом индивидуального
и экстатического общения с космической Силой. Чжуан-цзы охотно
обращается к образам, почерпнутым из шаманистского наследия,
эзотерической практике аскетов и отшельников и поет дифирамбы
таинственным "божественным людям", обладающим сверхъестественными
способностями. Но он не претендует на звание магистра оккультных
наук и не ищет спасения в безлюдных горах.
Интересная попытка разъяснить отношение Чжуан-цзы к идейным
течениям его времени содержится в 15-й главе его книги, где выделены
пять категорий ученых мужей: "мужи горных ущелий", ушедшие от мира
из презрения к нему; "мужи, упорядочивающие мир", всякого рода
реформаторы и моралисты; "придворные мужи", держащие бразды
правления; "мужи рек и морей", проводящие дни в праздности вдали от
людей; "мужи аскетических упражнений", взыскующие вечной жизни. "Но
правда мира, -- говорится в заключение, -- в том, чтобы быть
возвышенным без горделивых дум, воспитывать себя, не думая о
гуманности и справедливости, править, не имея заслуг и славы,
пребывать в праздности, не скрываясь на реках и морях, жить долго
без аскетических упражнений, обо всем забыть и всем обладать, быть
безыскусным и не ведать пределов..." (с. 210).
Очевидно, цель Чжуан-цзы состоит не в том, чтобы выбрать тот
или иной "принцип", а в том, чтобы преодолеть ограниченность всякого
принципа и всякой точки зрения. Хотя, к примеру, влияние Ян Чжу
заметно в некоторых главах "смешанной" части книги Чжуан-цзы,
последнему чужд гедонизм и теоретические подсчеты выгод и убытков в
жизни. Он требует неизмеримо большего: лелеять жизнь посредством
"отрешения от жизни". Хотя Чжуан-цзы восхищен аскетическим подвигом
отшельников, он не признает необходимости порывать с миром, и даже
служба не помеха его мудрости. Одним словом, позиция Чжуан-цзы есть
последовательное разоблачение всякой видимости, объективированной
формы, всякой попытки универсализации частного опыта, всякой
аргументации, опирающейся на логико-грамматические категории или
исторические прецеденты. В этом суть даосской критики мысли --
критики принципиально умеренной, так сказать профилактической.
Чжуан-цзы предстает как бы маргинальной фигурой основных линий
китайской культуры: идеологии служилой элиты, "малой мифологии"
фольклора, религии бессмертия со всеми ее магико-оккультными
аксессуарами. Это не значит, конечно, что он не может оказаться в
известном смысле центральной фигурой китайской трациции в целом. Но
с Чжуан-цзы нужно быть настороже и не судить о нем по тому, что
лежит у него на поверхности. Чжуан-цзы шутит, когда он серьезен, и
серьезен, когда шутит. Жизненный идеал Чжуан-цзы -- полная
"бесполезность" и неуловимость для тенет мирской жизни, где бы ни
находиться в мире. Чжуан-цзы не верит ни в химеры интеллекта, ни в
бунт против разума. Он ищет скрытые родники, питающие жизнь духа, и
говорит о том, чтобы жить не для других и не для себя, а для чего-то
в нас, что бесконечно нас превосходит. Он учит не "образу жизни", а
освобождению от какого бы то ни было образа жизни. Он требует
абсолютной неприметности жизни, которая оказывается равнозначной ее
вездесущности.
В литературе давно стало избитым штампом сталкивать
героического мыслителя с его "жестоким веком". Наследие Чжуан-цзы
заставляет вновь задуматься над этой привычной коллизией. В эпоху
неприкрытого государственного террора и краха идеологии "свободных
философов", когда лицемерие и цинизм стали принципом государственной
политики, а самоликвидация мысли и духовное рабство казались
неизбежным исходом размышления, даосский мыслитель сумел без
мелодраматического пафоса встать на защиту независимости и свободы
духа и найти оправдание им там, где кончаются рационально обоснуемые
истины. Чжуан-цзы -- свидетель глубочайшего кризиса доверия к
человеку в том отношении, что истина, по его убеждению, лежит "вне
человеческих понятий" и Путь истинный -- выше путей человеческих. Но
это значит лишь, что человеку уготовлена несравненно более великая
участь, чем то может быть постигнуто мыслью, ограничивающей
бесконечность жизни в конечных понятиях. Чжуан-цзы сравнивает нормы
культуры с постоялыми дворами на пути к истине. Мудрые люди могут
остановиться в них на ночлег, но не задерживаются там. Наутро они
снова пускаются в странствие по неведомым дорогам беспредельных
пространств. Но послушаем самого Чжуан-цзы:
Хуэй Ши сказал Чжуан-цзы: "У меня есть большое дерево. Люди
зовут его цзюй. Его ствол так искривлен, что к нему не привесить
отвес. Его ветви так извилисты, что к ним не приладить угольник. Оно
стоит у дороги, но плотники не смотрят на него. Таковы и ваши речи:
велики, да нет от них проку, оттого люди и не внемлют им".
Чжуан-цзы сказал: "Не доводилось ли вам видеть, как
выслеживает добычу дикая кошка? Она ползет, готовая каждый миг
броситься направо и налево, вверх и вниз, но вдруг попадает в
ловушку и гибнет в силках. А вот як: огромен, как заволокшая небо
туча, но при своих размерах не может поймать даже мыши. Ну, а вы
говорите, что от вашего дерева пользы нет. Почему бы вам не посадить
его в Деревне, которой нет нигде, в пустыне Беспредельной шири, и не
блуждать вокруг него в недеянии, не находить под ним отдохновение в
приятных мечтаниях? Там его не срубит топор и ничто не причинит ему
урона. Когда не находят пользы, откуда взяться заботам?" (с. 138).
Философия Чжуан-цзы -- приглашение к путешествию вовне себя
и все же к себе, к самому удивительному и все же самому
естественному для человека путешествию.
ПРОЛОГ
Начальная сцена из главы
---------------------------------------------------------------------
"О равновесии вещей"
Цзыци из Наньго сидит, облокотившись на столик; дышит, внимая
небесам, и вид у него такой, словно он отрешился от себя. Яньчэн Янь
почтительно стоит рядом.
Яньчэн Янь: Что это? Тело сделалось подобным сохлому дереву,
а сердце -- остывшему пеплу. Вы, сидящий ныне предо мной, -- не тот,
кого я видел здесь раньше!
Цзыци: Ты хорошо сказал, Янь! Нынче я похоронил себя.
Понимаешь ли ты, что это такое? Ты, верно, слышал флейту человека,
но не слыхал еще флейты земли. И если даже ты внимал флейте земли,
ты не слыхал еще флейты неба.
Яньчэн Янь: Позвольте расспросить об этом.
Цзыци: Огромный ком выдыхает воздух, зовущийся ветром. В
покое пребывает он. Иной же раз приходит в движение, и тогда вся
тьма отверстий откликается ему. Разве не слышал ты его
громоподобного пения? Вздымающиеся гребни гор, дупла исполинских
деревьев в сотню обхватов -- как нос, рот и уши, как горлышко
сосуда, как винная чаша, как ступка, как омут, как лужа. Когда ветер
наполняет их, они и воют, и ревут, и кричат, и плачут, и стонут, и
лают. Что впереди зазвучит, откликнется вослед. При слабом ветре
гармония малая, при сильном ветре -- гармония великая. Но стихнет
вихрь, и все отверстия замолкают. Разве не так раскачиваются и поют
под ветром деревья?
[...]
Яньчэн Янь: Значит флейта земли -- лишь вся тьма отверстий.
Флейта человека -- полая бамбуковая трубка. Но что же такое флейта
неба?
Цзыци: Десять тысяч разных голосов! Кто же это такой, кто
позволяет им быть такими, каковы они есть, и петь так, как им
поется?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Яньчэн Янь (обращаясь к себе): Веселье и гнев, печаль и
радость, надежды и раскаянье, перемены и неизменность, благородные
замыслы и низкие поступки -- как музыка, исторгаемая из пустоты, как
грибы, возникающие из испарений, как день и ночь, сменяющие друг
друга перед нами. И неведомо, откуда все это? Но да будет так! Не от
него ли то, что и днем и ночью с нами? Как будто бы есть подлинный
господин, но нигде не различить его примет. Делам его нельзя не
довериться, но нельзя узреть образ его!
ЗОВ
---------------------------------------------------------------------
Слово Чжуан-цзы. Шорох беспредельного покоя. Первое нечаянное
чувство, прежде чем приходят слова. Утренняя заря, из-за горизонта
льющая свет, в котором люди проводят дни.
Голос Земли, который никогда не умолкает. Голос всех голосов.
Невозможное слово.
Но какая фантазия -- вообразить землю*1 ртом, раскрытым в
немом крике! Как неоспоримо и безусловно, внутренней логикой самого
образа разрешаются здесь неразрешимые словесно парадоксы метафизики!
Как много навевает звучная тишина тысячеголосого органа: чистая
экспрессия музыки без "да" и "нет"; желание; сила интимная и личная,
ибо личностей только голос, а знак безличен. Как много еще --
нескончаем напев безвестной флейты.
Фантазия? Но когда на освещенной сцене оживают незнакомцы, не
захватывает ли нас "магия театра" прежде нашей способности к
пониманию и воображению? Разве поэзия не доставляет нам наибольшее
наслаждение невнятным трепетом слов? И разве бессловесная музыка не
проникает в нас глубже всяких слов? Тем более же музыка безмолвная!
Слова живут дыханием. Дыхание опознается благодаря словам.
Глубочайший смысл выразительного акта -- несказанное слово-дыхание,
которое не создает образов, отделяющих нас от мира. Оно входит в нас
дыханием жизни, даже помимо нашей воли открывая нас миру и мир для
нас.
Мотив мирового дыхания, первозданного "духа над водами", и
ласкового, и свирепого космического ветра универсален в человеческой
культуре. Он свидетельствует о единстве человеческого сознания более
непосредственном и безусловном, чем то, о котором может сообщить
изображение. Чжуан-цзы вводит в литературу мотив абсолютно покойного
дыхания, ритма всех ритмов и делает его предметом размышления. Этим
определено его место -- быть может, уникальное -- в истории
литературы и мысли. Этим определен внутренний драматизм его
творчества. Ибо как ввести в литературу, в мир знаков, поминутно
изменяющих голосу, чистое дыхание? Как сделать предметом изображения
то, что составляет суть экспрессии? Эти вопросы возвращают Чжуан-цзы
к гениальной наивности открытия мира заново. Возможно, именно они
позволяют ему с необыкновенной смелостью (и неподражаемой иронией)
вопрошать о единстве несоединимого, о бессмысленности смысла и
осмысленности бессмыслицы: "Речь вроде бы не выдыхание воздуха.
Говорящий что-то говорит. Но то, что он говорит, всегда неустойчиво.
Существует ли в конце концов речь? Или речи вовсе не существует?
Считают ее отличной от щебета птенца. Есть ли тут отличие? Или
отличия нет?" (с. 141).
В этом до странности наивном пассаже Чжуан-цзы ухитряется
высказать все свое отношение к слову и притом (что он особенно
любит) сказать намного больше, чем высказать. Сопоставление
человеческой речи с птичьим щебетом делает честь сочинителю
"дерзостей". По наивности ли, по прихоти ли фантазии или по
какой-либо другой причине даосский автор предлагает читателю
вообразить -- хотя бы в порядке эксперимента -- непривычную
ситуацию: что, если слова вдруг лишатся своих общепринятых значений
и смысл предложений вырвется из плена грамматики, как птенец,
выпущенный из клетки? Китайскому писателю представить это особенно
легко; ему достаточно переставлять местами иероглифические знаки.
Оказывается, что никакой "семантической катастрофы" в языке не
произойдет. Как ни воспринимай речь, всегда будет какой-то смысл и
какая-то бессмыслица, хотя положение их относительно друг друга
будет подвижным и неопределенным. Чжуан-цзы не пытается вывести
какое-либо начало, способное посредовать тому и другому. Нетрудно
видеть почему: введение такой категории-посредника сделало бы
понятным то, что по определению должно оставаться непонятным, и тем
самым лишило бы смысла саму эту категорию. Кажется, все в мире
соединимо, кроме смысла и бессмыслицы. И однако же они вечно ходят
парой: хочешь иметь смысл, имей и бессмыслицу.
Из сказанного следует, что человек, желающий что-то "понять"
или, точнее, "сделать себя понятным", произвольно устанавливает и
перемещает рубежи смысла, окруженного бессмысленностью. Но можно
также сказать, что мы наделены способностью понимания даже прежде
этого формального акта "понимания", поскольку контрастное единство
смысла и бессмыслицы безусловно и неустранимо. Формальное,
логико-грамматическое понимание ничего не может добавить к этому
первичному пониманию. Неуловимое в своей универсальности, это
первичное, имплицитное понимание скрывается обыденным
словоупотреблением, но делает возможным всякий определенный смысл.
Так шокирующие измышления Чжуан-цзы оказываются вовсе не
дерзостями, а свидетельствованием целомудренной чистоты первичного
постижения правды вещей, где смысл и бессмыслица, музыка и слово еще
собраны в неопределенном единстве. Это, если угодно, тот опыт
Дыхания Земли, о котором говорилось в Прологе. В нем скрывается
столь же безусловная (т. е. не требующая опровержения или апологии
каких-либо мнений) свобода духа. Он представлен в самоскрывающейся
экспрессии выразительного акта, и способом сообщения о нем является
не отчужденный порядок дискурсии, а недоуменные безответные вопросы,
звучащие как безнадежно-радостные заклинания неуправляемой, но
вездесущей реальности. Заклинания безнадежные, потому что эта
реальность не имеет адекватного образа. И радостные, потому что они
рождены сознанием неотъединенности от нее.
Пусть никакие слова не могут описать немую свободу Чжуан-цзы.
Все же ее молчаливо удостоверяет его привольная речь, превосходящая
скепсис и парадоксы рассудка. С древности ни одно сообщение о
философе из Сун не обходилось без упоминаний о его удивительном
писательском почерке. Слишком часто, однако, эти упоминания
ограничиваются поверхностными комплиментами "богатой фантазии"
даосского писателя и его дару художественного изображения. Но мы уже
имеем право предположить, что литературные особенности книги
Чжуан-цзы нельзя считать упражнениями в словесности, продуктом
досужего сочинительства. Язык Чжуан-цзы заслуживает серьезного к
себе отношения именно потому, что он -- дерзновенный язык поэта.
Писательская манера Чжуан-цзы может и должна стать ключом к
пониманию его неизъяснимой свободы.
Мы знаем уже, что речи Чжуан-цзы призваны поведать о
понимании, названном нами выше первичным или имплицитным, понимании
вездесущем. Были бы слова, а смысл найдется. Да что там слова! Хоть
чирикай по-птичьи или слушай журчанье ручья -- и это понимание уже
будет присутствовать. В таком случае вообще нет нужды о чем-то
говорить. Но Чжуан-цзы говорит для других и, стало быть, должен
рассчитывать на их восприятие. Он должен поведать о не-ис-поведимом
и сделать разумным без-умное. Его задача заключается в том, чтобы
внушить неадекватность дискурсивного, логико-грамматического
понимания пониманию имплицитному, которое не имеет своего "образа"
или "идеи". Это значит, что слова должны употребляться
нефункционально, но с оглядкой на их обыденное значение. Отсюда
последовательно нарочитое и вместе с тем безусловное, т. е. не
допускающее апологии, "сумасбродство" речей даосского мыслителя.
Само выражение "безумные речи", которое в Китае прочно пристало к
писаниям Чжуан-цзы, встречается в одном сюжете в книге древнего
даоса, где рассказывается о том, как Шэньнун (божественный
покровитель земледелия, превращенный здесь в даосского послушника)
встретил известие о смерти своего учителя: "Шэньнун, сидевший
облокотившись на столик, встал, взял в руки посох, но тут же
отбросил его и, рассмеявшись, воскликнул: _Небо знало, что я
невежествен и распущен, поэтому он оставил меня и умер! Учитель
умер, не поведав мне своих безумных речей!"" (с. 250).
Поведение Шэньнуна кажется столь же безумным, как и
неизвестные речи его учителя, которые тот благополучно унес с собой
в могилу. "Безумство" как демонстративное пренебрежение здравым
смыслом составляет характернейшую черту писательской манеры
Чжуан-цзы. Мало сказать, что Чжуан-цзы выдумывает своих персонажей.
Воображаемый мир даосского писателя нарочито, немыслимо
неправдоподобен. Он населен десятками выдуманных по случаю
причудливых персонажей, один курьезнее другого. Что же касается
личностей всем известных -- от мифических героев до Конфуция, -- то
они поставлены в условия и произносят речи, никак не согласующиеся
с тем, что о них было принято думать. Чжуан-цзы охотно наделяет
даром речи и природные стихии, и всевозможных тварей, и растения, и
всякую вещь. Короче говоря, мир Чжуан-цзы -- мир сказочный, где
отменены законы реальной жизни, где каждая вещь в любой момент может
повести себя самым неожиданным образом, где все может стать всем.
Изредка мы можем различить в фантазиях Чжуан-цзы элемент
сатиры, и все же последний остается в его книге вторичным и
производным. Фантазии эти рождены все-таки по-детски наивным
волюнтаризмом, отчего имена и поступки даосских персонажей часто
выглядят совершенно нефункциональными (это можно было заметить уже
по приведенному выше рассказу о Шэньнуне). Конечно, морочить голову
читателю ничего не значащими именами и историями -- это тоже
своеобразный прием, но такой, который перечеркивает все литературные
приемы, изобретенные взрослым умом.
Откровенное, а сплошь и рядом вызывающее неправдоподобие
повествования у Чжуан-цзы сообщает кое-что значительное о мире, в
котором жил философ. В нем виден ответ "страшному царству слов" --
обществу, пораженному небывалым обесцениванием слова, недоверием к
нему, но вместе с тем одержимому словесным фетишизмом и открывшему
в слове могучее средство контроля над людьми. Никогда еще слово не
значило так мало и одновременно так много, как во времена Чжуан-цзы.
Изрекая свои потешные байки, даосский писатель словно пародирует
пустословие честолюбивых краснобаев и стоящее за ним равнодушие к
человеку. На фоне неизменно серьезных ученых мужей он произносит
свои "безумные речи" шутя и мимоходом, заявляя дословно: "Я тут вам
просто так расскажу, а вы уж просто так послушайте..."
Чжуан-цзы направляет острие своей критики против претензий
интеллекта на обладание знанием и в особенно