Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
. Вот, стуча сапогами, побежали по лестнице курсанты первого
взвода, к которому он относился немного с ревностью, хотя в душе, может
быть, никогда не признался бы себе в этом. Вдруг он увидел: бросив в его
сторону мимолетный взгляд, от группы курсантов отделился Борис Брянцев;
землистого оттенка лицо его дернулось, возле губ обозначились резкие
складки, когда он медленной, вялой походкой подошел к Мельниченко,
остановился в двух шагах, щелкнув каблуками.
- Товарищ капитан!..
- Да, слушаю вас, Брянцев.
- Разрешите мне обратиться по личному вопросу, товарищ капитан? -
бесцветным голосом выговорил Борис и достал из полевой сумки исписанный
лист бумаги, протянул его Мельниченко, не глядя в глаза ему.
- По личному вопросу? Что это? - спросил Мельниченко чересчур обыденно,
однако уже почти догадываясь, в чем дело. - Не отпуск ли?
Борис взглянул, в зрачках его возник лихорадочный блеск.
- Это рапорт, товарищ капитан, - проговорил он с решимостью. - Товарищ
капитан, сейчас идет демобилизация. Я прошу вас только об одном: направить
меня на гарнизонную комиссию... Я имею право демобилизоваться! У меня три
ранения. Я знаю положение. Я узнавал в санчасти. И я имею право вас
просить направить меня... - Борис умолк, в глазах его не пропадал этот
лихорадочный сухой блеск.
- Покажите ваш рапорт. - Мельниченко взял рапорт, не читая его. -
Пойдемте. Проводите меня, если у вас есть желание.
Они вышли на плац. Пахло близкими морозами. Холодное, но нестерпимо
яркое ноябрьское солнце сияло в каждой гальке, в каждой пуговице
пробегавших мимо курсантов, ослепляло, будто первым снегом. Мельниченко на
ходу развернул рапорт, пробежал его глазами и лишь минуту спустя
заговорил, как бы размышляя вслух, с подчеркнутым неудовлетворением:
- И все-таки ваш рапорт, Борис, написан напрасно. Мне не хочется
думать, что он написан в состоянии безвыходного отчаяния. Свою судьбу не
решают сплеча. Иначе можно сделать непоправимое. Вы превосходно знаете,
что жизнь - это не асфальтовая дорожка, по которой катишь колесико.
Конечно, знаете и другое: верные мысли вторые. Значит - остыть и решать.
Если хотите знать мой совет, то вот он: начните многое снова, кое-что с
нуля. Уверен - вы сможете это сделать. Не ваш путь, Борис, искокетничаться
в страданиях. Это не ваше.
- Нет, товарищ капитан, - глуховато сказал Борис и не то поморщился, не
то криво усмехнулся. - Начать снова? Родился, рос, учился, воевал,
достигал цели... Нет! - Он посмотрел себе под ноги. - Нет, товарищ
капитан! - проговорил он опять. - Я решил! Я прошу вас направить меня на
гарнизонную комиссию. Я имею на это право!..
Мельниченко свернул рапорт, отдал его Борису.
- Возьмите. И зайдите ко мне сегодня вечером. Мы еще поговорим о
рапорте, если вы до того времени его не порвете.
- Я решил, нет... - повторил Борис, точно убеждая себя. - Я все решил,
товарищ капитан!..
"Он убедил себя, что должен оставить училище. Или убеждает себя в
этом", - думал Мельниченко, уже подходя к дому Градусова, которому звонил
сегодня утром и попросил разрешения зайти, и, думая о Борисе, чувствовал,
что настроение после разговора об этом рапорте было испорчено.
В передней, пахнущей лекарствами, жена Градусова, статная, когда-то
красивая, но уже полнеющая, начавшая седеть женщина, встретила Мельниченко
с преувеличенной радушной предупредительностью - так встречают в силу
необходимости и приличия не особенно любимых людей - и, предложив
раздеться, сама взяла из его рук фуражку, аккуратно положила на тумбочку,
говоря при этом:
- Пожалуйста, Иван Гаврилович давно ждет. Он чувствует себя лучше. Но
вчера был плох, и вы, знаете... коли что, вы его не тревожьте уж, прошу
вас.
- Да, да, не беспокойтесь.
Капитан Мельниченко кивнул, и она провела его в очень светлую
просторную комнату с двумя окнами на юг - должно быть, кабинет: мягкие и
кожаные кресла, цветистый ковер на попу, охотничьи ружья на стенах,
тяжелые портьеры, старинные бронзовые бра - непредвиденный и непривычный
для глаз уют - Градусов всегда казался капитану аскетом двадцатых годов.
Сам Градусов, тоже непривычно одетый в полосатую пижаму, лежал на
диване перед широким письменным столом, уставленным пузырьками и
лекарствами, в ногах его дремала, свернувшись клубком, дымчатая сибирская
кошка. Возле нее - видимо, только что отложенная свежая газета. Градусов,
повернув голову, глядел на капитана из-под старивших его лицо очков, и
тусклая улыбка растягивала его бескровные, жесткие губы.
- Здравствуйте, Василий Николаевич! Садись, голубчик, - проговорил он
незнакомым, ослабшим голосом, чередуя "вы" и "ты", и закряхтел,
приподнимаясь на подушке, чтобы занять удобное положение для общения с
гостем.
- Здравствуйте, Иван Гаврилович! - сказал Мельниченко и сел в кресло
подле дивана, в котором, наверно, до его прихода сидела жена Градусова, -
кресло это было еще теплым.
- Вы извините, - промолвила в дверях жена Градусова, - мне надо на
кухню... А ты, милый, не шевелись, не приподнимайся. Лежи спокойно.
- Иди, голубушка, иди. Я спокоен. - Градусов локтем уперся в подушку,
снял очки, отчего лицо его приняло более знакомое выражение, и ненужно
помял, потер очки пальцами.
- Как чувствуете себя, Иван Гаврилович? - спросил Мельниченко. -
Кажется, лучше, мне сказали. Отпустило немного?
- Вот, голубчик, лежу... М-да... Подкачал моторчик, сдал. Не те
обороты... - виновато проговорил Градусов. - Не додумались еще люди...
вставить бы железное - на всю жизнь... Ну, все это жалобные разговоры. Не
люблю болеть... Да и солдату не положено болеть...
Он тихонько пошевелился, тихонько кашлянул, кинул очки к ногам, где
спала сибирская кошка; на лице его не было обычного выражения недовольства
и жесткости, и показалось, что он сильно сдал, ослаб как-то, заметно
постарел за болезнь; бросалась в глаза рука его, крупная, белая,
освещенная солнцем, - она была видна до последней жилки, вызывая жалость у
Мельниченко, жалость здорового человека к больному.
- Я вот... хотел тебя увидеть, Василий Николаевич, - заговорил Градусов
с неожиданной хрипотцой и дрожью в голосе. - Болит у меня вот здесь, - он
приложил руку к сердцу. - За дивизион болит... Ты на меня не обижайся,
может, это от характера... Ну, как там - скажи, что ли, откровенно - новые
порядки? Знаю, меня ведь офицеры недолюбливали, курсанты боялись. Забыли,
должно, давно, а? Забыли?
Градусов ослабление откинулся на подушку, полуприкрыл тяжелые веки,
опять заговорил, будто предупреждая ответ Мельниченко:
- Эх, Василий Николаевич, ты только сантименты брось. Ты меня как
больного не жалей. По-мужски, брат, давай. Знаю, что ты думаешь обо мне.
Но я свою линию открыто доводил, копеечный авторитет душки майора не
завоевывал... Да, строг был, ошибок людям не прощал, по головке не гладил.
Что же, армия - суровая штука, не шпорами звенеть! Сам воевал - знаю:
малейшая, голубчик, ошибка к катастрофе ведет... А кто виноват? Офицер. Не
сумел, значит, научить, не научил приказания выполнять! Тут, брат, и честь
офицерская! Что же ты молчишь, капитан? Иль не согласен? - Градусов
осторожными движениями потер пухлую грудь и попросил: - Говори...
- В дивизионе никаких перемен, - ответил Мельниченко, хорошо понимая,
что ему разрешено говорить и что не разрешено. - Никаких чепе. Все идет,
как и должно идти.
- Успокаиваешь? - Градусов поворочал головой на подушке, неуспокоенный,
раскрыл припухлые веки. - А эта история с Дмитриевым, с Брянцевым? Я ведь
все знаю. - Он вдруг беззвучно засмеялся. - Ты, голубчик, мою болезнь не
успокаивай. Говори. Ты думаешь, я устав ходячий? Думаешь, я курсантов не
любил, не знал? Знал всех. Говори, брат, без валерьянки... Она мне и так
осточертела.
- Что вам сказать, Иван Гаврилович? - помолчав, ответил Мельниченко. -
Скажу одно: уверен - все образуется, как говорят.
- Обижен? Снял я его тогда со старшин... - Градусов, упираясь обеими
руками, слабо приподнялся на постели, пытаясь сесть, натужно задышал и,
покосившись на дверь, за которой то приближались, то отдалялись тихие
шаги, попросил сиплым шепотом: - Дай-ка, Василий Николаевич, глоток
водицы. Там, в стакане. А то жажда мучает...
Излишне торопливо Мельниченко нашел на столе и подал стакан с водой.
Градусов жадно отпил несколько глотков, потом, с облегчением вздохнув,
отвалился на подушку, грудь его подымалась под пижамой, и Мельниченко не
без тревоги подумал, что его присутствие сейчас и начатый разговор
нарушают больничный режим Градусова, нездоровье которого в самом деле
серьезно, хотя майор и силится не показывать этого или не придает этому
значения. И Мельниченко повторил:
- Все войдет в свою колею, Иван Гаврилович. Вам сейчас не стоит об этом
думать.
- А о чем же стоит? - спросил Градусов, широкая грудь его уже
подымалась размеренней, лоб покрылся испариной.
Мельниченко не решился сразу ответить. В наступившей тишине скрипнула
дверь и заглянула в комнату жена Градусова, подозрительно обвела глазами
обоих, улыбнулась с извиняющимся выражением.
- Василий Николаевич, поверьте, Ивану Гавриловичу запретили много
разговаривать, даже смеяться громко запретили...
- Врачи наговорят, - с нарочито ядовитым смешком возразил Градусов. -
Ишь ты, знатоки! Их слушаться - в стеклянном колпаке мухой жить. Чепуха!
- Не храбрись, ради бога, - сказала она с той же грустной, сожалеющей
интонацией и сдержанно обратилась к Мельниченко: - Он все-таки нуждается в
покое и очень слаб. Вы, конечно, понимаете меня, Василий Николаевич.
В этих словах был плохо скрытый укор, и Мельниченко встал. Ему неловко
было в эту минуту перед женой Градусова оттого, что он, независимо ни от
чего, молод, здоров, оттого, что пришел в этот дом, пахнущий лекарствами,
с морозного воздуха, оттого, что командует тем дивизионом, которым
командовал ее муж, в то время как, по ее мнению любящей женщины, страдания
мужу причинил и причиняет он, - это видно было по ее лицу.
- Да, Иван Гаврилович устал, - все испытывая это странное чувство вины,
согласился Мельниченко. - Я зайду завтра. В это же время.
- Конечно, - без выражения радости подтвердила она. - Пожалуйста.
- Даша! Три минуты! - взмолился Градусов. - Это чепуха - три минуты! Я
все равно не успокоюсь, коли прервем.
- Хорошо. - Она предупреждающе и холодно поглядела на Мельниченко. -
Три минуты.
"Не беспокойтесь", - успокоил он взглядом, понимая то, что она думала в
эту минуту.
Предзимнее солнце заливало комнату, кресла, ружья на стене, цветной, с
разводами ковер на полу; ноябрьское солнце било в окна косыми столбами
сквозь прозрачные клены на улице, освещая до последней морщинки крупное,
осунувшееся лицо Градусова, - и он, положив руку на грудь и указывая
бровями на закрывшуюся за женой дверь, заговорил сипловато:
- Трудно ей со мной. Тяжелый, видать, у меня характер. В девятнадцатом
году увидел ее, гимназистку, в Оренбурге, посадил с собой в тачанку.
"Поедешь со мной?" - "Поеду". Молодой был, рубака, отчаянный, сильный -
море по колено. И по всем фронтам до Перекопа провез ее. Была сестрой
милосердия... все испытала... М-да... Ну так я вот о чем... - Он протяжно
втянул ртом воздух. - Разные мы с тобой люди, а дело у нас одно. Разные у
нас мнения, а дело одно. Выздоровею - приду в дивизион. Не выздоровею -
что ж... в отставку, рыбу удить, по врачам ходить, бока на солнышке греть.
Это в лучшем случае... А не могу... не могу... Полюбил, брат, я армию до
печенок, врос в нее по макушку. Не знаю, как будет...
- Я все понимаю, Иван Гаврилович, - сказал Мельниченко.
Градусов пошевелился, глаза его опять задержались на стакане с водой,
как будто его мучила жажда, но он не попросил пить, только облизнул
синевато-бледные губы, изломавшиеся от неумелой, слабой улыбки.
- Ох, завидую я тебе, Василь Николаевич!
- В чем?
- Молодости завидую. Ну ладно, прощай, прощай! А то сейчас Даша... -
проговорил он и откинул голову на подушку. - А с Брянцевым поступай как
знаешь. Ну, прощай, Василь Николаевич, прощай, тебе тоже видно... Не
всякий ключик - верный... Стой, стой! Вспомнил вот о курсанте Зимине.
Передай ему привет. Чистый, брат, такой парнишка! На сына, на Игоря моего,
похож...
Через три минуты Мельниченко ушел от Градусова с каким-то тяжелым
чувством непроходящей вины.
Поздним вечером Мельниченко вместе с лейтенантом Чернецовым сидел в
канцелярии дивизиона; везде было в этот час безмолвно, к запотевшим окнам
липла размытая, уже неосенняя тьма. Падал первый, редкий снежок, и мгла за
окном заметно белела; от нетронутого, чистого этого снега, тихо
покрывающего землю, орудия, деревья, крыши гаражей, исходило мягкое
голубоватое сияние.
Мельниченко, облокотись на стол, глядел на белеющий, странно пустынный
сейчас плац, на прозрачно-желтые у заборов фонари, вокруг которых в
конусообразном движении посверкивали снежинки, и говорил как бы самому
себе:
- Вот думаю, Чернецов, все же истинный офицер должен знать свое
подразделение, как мастер часы. Наверно, только тогда он будет чувствовать
солдата, как самого себя. Но, к сожалению, настоящая офицерская зрелость
приходит, как мастерство к мастеру.
Лейтенант Чернецов тоже смотрел на нежную белизну за окном и молчал.
Мельниченко устало потер виски, продолжал тем же тоном:
- Вот, думаю о рапорте Брянцева. Все о том же... Здесь формул нет,
цифры тут не подставишь. И не заформулируешь. А ведь он может уйти из
училища. Это, конечно, не рапорт, а отчаяние, бегство. У него три ранения,
гарнизонная комиссия не имеет оснований его не демобилизовать. Но очень
жаль, что мы кое-что не успели понять в этом парне. А кое-что можно было
сделать. Да, жаль! - повторил он и снял телефонную трубку. - Это
последнее... Дежурный? Курсанта Брянцева из первой батареи ко мне!
Положив трубку, он встал, провел рукой по зачесанным назад волосам,
прошелся по канцелярии из угла в угол. Лейтенант Чернецов поднялся от
стола следом, нервно подергивая портупею; он еще не верил, что Брянцев
может сделать этот решительный шаг, осознанно уйти из училища по своему
рапорту, который представлялся ему полнейшей невозможностью. "Неужели мы
оба не знаем, что в этом случае можно еще сделать?" - подумал он, увидев,
как Мельниченко в задумчивости побарабанил пальцами по подоконнику,
всматриваясь в зимнюю синеву вечера, в бесконечное мелькание снежинок над
заборами, над побеленным училищным плацем.
Когда минут через десять в дверь постучали и за спиной послышался
неприятно сниженный, потухший голос Брянцева: "По вашему приказанию
прибыл", - Мельниченко повернулся от окна, долго, как бы угадывая, глядел
на похудевшее лицо Бориса с равнодушно-отчужденным выражением глаз, на две
резкие складки, упрямо обозначившиеся возле сжатых губ.
- Вы не передумали, Борис? - наконец спросил он. - Только не горячась,
подумайте перед тем, как ответить мне. Ведь это ваша судьба. И решать ее
надо совершенно трезво.
- Нет, не передумал, - разжал губы Борис, остановив где-то в углу
канцелярии свой неподвижный взгляд.
- Значит, твердо решили уйти из армии?
- Да.
- Но вы же любите армию, и вам будет трудно без старых товарищей, с
которыми вы пуд соли съели. Разве это не так?
- Я решил, товарищ капитан, - проговорил Борис. - Я решил. Я написал
рапорт... и вы его читали.
Тогда, будто еще раз поняв отрешенную и бесповоротную, как слепое
упорство, решимость Бориса, Мельниченко сделал несколько шагов по комнате,
сел к столу, долгие минуты сидел в раздумье, вроде бы забыв о присутствии
Бориса, потом сказал негромко:
- Дайте рапорт, - и, взяв рапорт, положив его на стол, добавил: -
Только я, как бывший ваш командир, хочу сказать вам напоследок: не
стремитесь в Ленинград, под крылышко родителей. Идите в жизнь
самостоятельно. Живите крупно и серьезно. Езжайте куда-нибудь в Россию, на
восстановление городов, приглядитесь к людям, постарайтесь понять их. И
главное - самого себя.
- Не бойтесь за меня, товарищ капитан... Я не пропаду, - еле различимо
выговорил Борис. - Разрешите идти?
Мельниченко сказал:
- Что ж, пусть будет так. Идите.
...А через неделю он уезжал дневным поездом, и Майя провожала его, и
тут на вокзале в последние минуты они стояли возле вагона обнявшись, не
говоря ничего, но, когда раздался второй звонок и Борис стал исступленно,
спешаще целовать заплаканные ее глаза, ее губы, ее лоб, он почувствовал,
как изменился, задрожал его голос, готовый сорваться:
- Я вернусь за тобой, я жить без тебя не могу. Ничего, ничего, ты
немного потерпи, будь спокойна... Все будет хорошо. Я приеду за тобой
через месяц. Ты жди меня...
Он жадно и пристально смотрел ей в лицо, некрасивое теперь, испуганное,
с желтыми пятнами, и на миг, ненавидя себя, вспомнил, что порой в эти
страшные для него дни, в моменты самого сильного отчаяния в нем бегло
возникало ощущение, что и в любви ему не повезло до конца. Но потом и
особенно сейчас, в эти крайние секунды, того мимолетного, прежнего
ощущения не было у него в душе. Он уезжал с таким чувством, что все было
только началом.
Но когда поезд тронулся и Майя с тем же замирающим, испуганным
выражением лица пошла по платформе, не отрываясь от окна вагона, когда
мимо проплыл вокзал с отчетливой надписью "Березанск", когда среди дальней
перспективы домов начало словно поворачиваться гранями здание училища,
Борис сел за столик, прижав два кулака к лицу, сквозь крепко смеженные
веки его стали просачиваться слезы. После детских слез это были первые
слезы.
26
Вместо эпилога
Война жестокой вьюгой пронеслась над страной.
Ветер гудел в железных крышах городов, белая тьма неистово носилась по
мерзлым полям.
Многие упали на холодеющих полях и больше уже не встали. Некоторые
навсегда потеряли друг друга в этой тьме. У многих ушло из дому счастье и
не вернулось весной. Некоторые переросли себя и поняли, что прошлое
невозвратимо, - новая жизнь стояла на пороге.
И вот наступило лето 1947 года.
Закончились государственные экзамены, в училище было распределение.
Алексея направляли в Германию, вместе с ним получили назначение Дроздов и
Зимин; Грачевский, Полукаров и Карапетянц получили назначение на Дальний
Восток; Гребнин и Луц - в Одесский военный округ; Степанов уезжал в
Москву. Месяца четыре назад Алексей получил от Бориса Брянцева письмо. Он
писал, что у него родился сын; что сам он учится на втором курсе
геологического института, но многое по-прежнему забыть не может...
Юность кончилась. Пришла пора молодости. Шел второй послевоенный год.
В то воскресенье после экзаменов стоял жаркий июльский день, весь
напитанный запахами нагретой листвы, молодой хвои, и везде: в самом
воздухе, в горячей траве на просеках, исполосованных пестрыми тенями, и в
глубине золотистого сумрака сосен, - везде чувствовалась середина лета,
как и два года назад, а они оба знали, что это их последняя прогулка за
город, что вскоре они должны расстаться надолго.
Но им обоим, по-видимому, не хотелось омрачать это последнее
воскресенье, которое они должны провести вместе, и Вале не хотелось
говорить об этом.