Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
перерешив, снова
развернулся и почти бегом устремился к Ольге. Торопливым шепотком, как будто
кто-то мог его услышать, проговорил:
-- Ты токо, Александровна, не вздумай, понимаешь, коменданту ляпнуть
насчет мачехи и мальца. Он этого признавать не любит... Этот хря с затоном.
И вообще, поменьше раскрывай там рот, целей зубы будут... А пока жди меня
тут -- сменщик явится, поведу тебе в комендатуру. Только пеняй потом на
себя...
Посчитав дело наполовину сделанным, полицай отправился исполнять свой
долг. Мама Оля с Ромкой сиганули через замусоренную отходами войны канаву,
взобрались на травянистый пригорок. Устроились в тени березок: тут хоть
ветерок повевал, а солнце, запутавшись в кронах деревьев, не так нещадно
пекло.
Ромка, как только прислонился к материнскому плечу, закрыл глаза и тут
же уснул. А мама Оля, глядя на избы своей деревеньки, потихоньку отдалась во
власть воспоминаний. И как хорошо и сладко сделалось у нее на душе, когда
она, шагнув во времени назад, увидела свой довоенный дом, себя в доме, мужа
своего Фрола, детей своих Валентину, Нину и старшего Женю. Ромка тогда еще
только был в проекте. Но и его увидела она в своем доме, лежащего в сбитой
из планок и выкрашенной в синий цвет кроватке.
Увидела дом свекра и свекрови, зажиточный, крепко срубленный,
окруженный с трех сторон пчелиными домиками. Узрела мама Оля в памяти и
самих стариков и поискала глазами место, где их могли предать огню. Но на
откосе уже росла жирная трава, а кое-где красовались ольшинки-двухлетки.
И как же больно сжалось ее сердце, когда она представила Фрола,
лежащего на телеге в безволии и полной апатии. Вычерпанным до дна взглядом
он смотрел в небо, по которому, плыли облака 1938 года, от толчков кашлял --
булькающе, кроваво... И, конечно, понимая, что это последнее его небо,
последние облака, последние мгновения на вольном просторе. Все это вскоре
должно было остаться за порогом городской больницы. И как же нестираемо
прочно врезались в ее памяти его, если не последние, то одни из последних,
истекающих навсегда слов: "Забирай, мать, детишек и подавайся к старикам...
Без войны, видать, не обойтись..."
В то время она уже работала в Себеже стрелочницей, на большой узловой
станции, и по числу и назначению поездов понимала: что-то в мире
закручивается до самой последней закрутки. Фрол умер, а через шесть месяцев
на свет появился Ромка.
А когда первая бомба упала на рельсы, когда первые пулеметные стежки
прошли по перрону, крышам вокзала, складов, близлежащих домов, где жили
рабочие и служащие станции, Ольга вспомнила слова Фрола: "Без войны, видать,
не обойтись".
В тот час она была на своем посту, на стрелках, застигнутая вероломной
напастью. Со страхом и удивлением метался ее взгляд между июньским небом и
притихшей землей, не понимая, что же это такое сломалось в этом
ясносмотрящем мире.
Затем была эвакуация. Она тыркалась ртом в лица своих детишек,
прощалась с ними, не зная, кому из них уделить больше внимания, кому сказать
самые ласковые слова. Младшей, болезненной Вале? А может, старшему Жене,
ведь в ответе за них теперь будет он? Или сказать их Нине -- молчаливой,
пугливой девочке? Да и не исходили из нее слова, вязли в гортани, путались в
спазмах сердца. И единственное, что пришло ей на ум в ту минуту -- "Я вас
скоро догоню... через день-два мы встретимся", -- она повторяла и говорила,
как заклинание, каждому из них. А сзади нее, на канапке, сидел и плакал
Ромка -- то ли он предчувствовал разлуку с сестрами и братом, то ли боялся,
что и его за компанию увезут от мамы. Но Ромка остался дома -- куда же ему
беспомощному без нее.
Товарняк увез эвакуируемых, а Ольга с сыном вновь встала на свой пост.
Ребенок сидел на высоком, поросшем чахлой травой ржавом откосе, а она едва
поспевала переводить стрелки, ибо скопление составов на станции становилось
все более и более неуправляемым.
Когда прилетали чужие самолеты, Ромка стремглав скатывался в кювет и
тут же рядом с ним падала мама Оля и незаметно ее тело оказывалось над ним.
А когда каленый штырь войны дотянулся-таки до станции, они в великом
переполохе устремились в свою родную Дубраву...
...Думы и печаль материнские неведомыми путями перетекли в Ромкины
видения, которые никак не могли сами по себе возникнуть в его не отягощенном
бытием сознании. Ну откуда, например, могли появиться в его воображении люди
в солдатской форме, наголо остриженные, с загорелыми усталыми лицами? Они
бежали по пожне, вразброд, отстреливались, падали в жирную траву,
поднимались и снова падали, падали, падали... А вослед бойцам, дико
полязгивая железом, шустро катилось огненно-бронированное чудовище, которое
в Ромкином сознании определялось зловещим словом "паровоз".
И все больше и больше он видел людей, сбегавшихся на ярко освещенную
солнцем пожню, и все страшнее и неотвратимее становилось приближение
"паровоза"-танка. И тут он увидел маму Олю, одетую в ситцевый сарафан. Она
стояла на краю большака и из-под ладони вглядывалась в лежащих в высокой
траве людей. Рядом с ней он увидел себя, мертвой хваткой вцепившегося в
материнский подол.
На пути из города в Дубраву их застал бой. Пожня от края и до края была
усыпана недвижно лежащими бритоголовыми людьми в форме...
Затем видение затуманилось, словно молочно-тучевой туман наволокся на
пожню и навеки огородил ее от глаз Ромки. Одна картина сменила другую.
И снова он увидел маму Олю, но уже одетую в зимнее пальто -- она стоит
на самом краю проруби и, наклонившись, пытается зачерпнуть ведром воды. Но
прорубь, видно, уже схватило ледком, ибо ведро впустую скользило и скользило
по чему-то звеняще-твердому и чего мама Оля как будто не замечала. Ее
движения все повторяются и повторяются...
Ушло и это видение. Откуда ни возьмись, появилась деревенская улица, у
старого амбара, который стоит в тени тех самых огромных вязов. По краям
улицы в изобилии растут припудренные песочной мучицей лопухи с дудками.
Ромка увидел ползающего в пыли мальчугана в каком-то истрепанном красном
одеянии. Откуда-то появилась мама Оля, подошла к ребенку, и шлепнув его по
попке, взяла на руки. И целовала потом его, и гладила, и в самое ухо
говорила какие-то слова. Волчонок никогда не видел себя в зеркало, а потому
не признал в том счастливчике самого себя. И от этого на душе у него стало
нехорошо -- как же могла мама Оля ласкать кого-то другого, а не его...
...Но Ромка уже в другом месте: около серого, только что омытого дождем
сруба, рядом с которым, на таком же сером, грубошерстном одеяле, лежит голый
человек. Тело его изъедено какими-то непонятными темными точками. По
какой-то далекой ассоциации эти точки подталкивают его память к образу бабы
Люси, в тот ее последний день. Но память не желает возврата, и потому
внимание прицепляется к незнакомому голосу: "Был староста и нет. Это его
партизаны за измену застрелили... Вишь, как решето стал..."
Ромка не понимает слово "измена", но зато хорошо знает слово
"застрелили". И это понятое им слово вдруг отбросило, его в
зловеще-тягостный мир без образов, без пространства, где все безостановочно
вертится, завихряется -- не то черные, неохватных размеров жернова, не то
все то, что его окружает на земле и сверх того, все то, что выходило за
пределы горизонта, атмосферы, всей безграничной сферы, имя которой Космос. И
чем больше это нечто набирало оборотов, тем беспощаднее становилась печаль и
жуть в его душе. He просыпаясь, он закричал нечеловеческим криком, отчего
вышагивающий по большаку полицай вздрогнул, сохранно пригнулся и прыснул в
кювет.
Мама Оля тоже вздрогнула и тоже вскрикнула -- она видела, как быстро
под полуприкрытыми ресницами сына заметались глаза, полные непередаваемого
ужаса.
Мать прижала его голову к себе и стала дуть на лицо, гладить по нему,
тихонько трясти за плечи. Наконец, Ромка открыл глаза и долго не мог понять,
где он и что с ним происходит.
Его бил озноб, и как он ни силился вырваться из вертящегося
серо-пасмурного мира, тот еще несколько тягостных мгновений держал его в
своем притяжении.
Пришедший в себя Проворов уже снова стоял на большаке, напротив Ольги,
занятой Ромкой, и с любопытством взирал на мать с сыном.
Спросил:
-- Можа, пчела его жиганула?
-- Не-е... Испугался, сон, наверно, страшный приснился. -- И она
провела рукой по лицу ребенка, словно смахивая с него остатки мучительных
страхов.
Волчонок приходил в себя и уже вертел во все стороны головой, как будто
хотел убедиться, что ничего в жизни не изменилось -- никого не убили, не
расстреляли. Он даже улыбнулся, когда дядька, стоящий на дороге, подмигнул
ему.
Мама Оля, оттопырив край косынки, которой была завязана корзинка,
щепотью взяла несколько ягод и подала их сыну.
Проворов махнул кому-то рукой, и вскоре от перекрестка в их сторону
направился еще один вооруженный полицай. За ним бежала дворняжка,
равнодушная ко всему на свете -- и к своим, и к чужим. Она вильнула для
приличия хвостом, перемахнула через кювет и зашла в тень, под деревья. Ромка
вскочил и хотел было подойти к собаке, но мама Оля в последний момент успела
ухватить его за помочу и притянуть к себе.
-- Вишь, дядя пришел, сейчас пойдем к коменданту. -- Женщина встала,
оправила подол, одернула тряпицу на корзине и стала с Ромкой спускаться на
большак. Сменщик Проворова, исподтишка, поглядывал на Ольгу. На его худом,
щетинистом лице лежала печать такой же непробудной апатии, что была во всем
облике собаки, пришедшей с ним.
-- Сегодня тут спокойненько, как на кладбище, -- сказал Лешка полицаю
и, махнув Ольге рукой, поплелся вверх к перекрестку.
Оставшийся на посту полицай вдруг засвистел -- негромко и мелодично --
и Ольга с удивлением распознала знакомый мотив песни, родившейся в первые
дни войны: "Киев бомбили, нам объявили, что началася война..."
Странное дело -- мелодия внесла светлую нотку в ее настроение...
На перекрестке им встретился подросток Генка Захарин -- он управлял
лошадью, запряженной в деревянную борону. Из поперечин глядели в землю
острые концы костылей, которыми на "железке" прибивают рельсы к шпалам.
Борона издавала какой-то зубодробильный звук и так подпрыгивала по
булыжникам, словно была в белой горячке. Генка с деловым видом шел за
бороной и время от времени громко покрикивал на лошадь: "Но-о-о, гривастая!"
Борона (через пень-колоду) двинулась по большаку вниз, в сторону
города, и Ольга еще долго слышала ее сбивчивое тарахтенье.
Немцы боялись заминированных партизанами дорог и постоянно "боронили"
их с помощью русских подростков...
Проворов шел впереди, закинув винтовку за спину, курил и то и дело
вытирал рукавом взмокший от жары лоб.
От долгой ходьбы по щебенке у Ромки горели пятки, и он все время
тянулся к бровке, поросшей мягкой травой. Когда ступал на нее, по ногам
пробегал холодок облегчения и приятным сквознячком обволакивал разгоряченное
тело.
Вот и комендатура: она разместилась в бывшей школе -- за бело-голубой
оградкой. На клумбах, что очень удивило Ольгу, буйно росли ноготки и пылали
маки.
Часовой, прохаживающийся от крыльца до калитки, зачумело грыз семечки,
а потому весь путь, где он проходил, был сплошь усеян шелухой.
Рядом с комендатурой, по обеим торцевым сторонам здания, бугрились
металлические колпаки дзотов. Возле них сидели и стояли немцы. Один из них,
раздетый до пояса, выжимал одной рукой ось от вагонетки. При этом он
монотонно что-то произносил -- видимо, вел счет "жимам".
Проворов остановился перед калиткой, от которой шел поверху телефонный
провод, потоптался, крякнул, затем негромко позвал: "Эй, Ганс, ком хиер!"
Затем Лешка посмотрел на Ольгу и перевел взгляд на ребенка. А тот, увидев
сквозь ограду часового, окаменел. Он ухватился за подол мамы Оли и так
прижался к ней, что ненароком поддал локтем по корзине, и та едва не
выскользнула из рук матери. Мама Оля в досаде долбанула сына по спине и для
острастки еще прикрикнула: "Счас отдам тебя Гансу, будешь тогда елозить".
Волчонок пустил через губу слюну и от страха закрыл; глаза: как же, к
ним приближался один из тех, кто в тог день мчались по большаку на
мотоциклах и, свернув на хутор, убили бабу Люсю и маленького Борьку. Нет, не
мог Ромка ошибиться: в приближающемся Гансе он определенно узнавал того, кто
бежал к хутору впереди всех. Такой же вертикально отлетающий от лица нос,
тот же, словно стесанный топором, затылок. Но не только по этим приметам шла
Ромкина память -- походка немца досказала все остальное -- загребастый шаг,
ноги от бедер тяжелые, поступь хищная, упругая.
Ромка обошел маму Олю и встал у нее за спиной. Притаился. Между Лешкой
и часовым начался разговор. "Их найн Ганс, -- сказал через калитку немец. --
Их -- Манфред". Проворов кивнул: "Знаю, знаю, ты Манфред, но для меня все вы
Гансы. Понял?" -- "Нихт, нихт, Ганс", -- лопотал часовой.
-- Да ладно трепаться, -- сказал Проворов, -- зови лучше сюда
переводчика... Вишь, фрау с киндером к коменданту пожаловали...
Немец зыркнул в лицо раскрасневшейся женщины и словно уткнулся в стенку
-- не прочтя в ее глазах ничего для себя интересного. Увидел он и Ромкину
руку, вцепившуюся в материнский подол.
Часовой смотрел на визитеров и думал, как поступить: то ли идти звать
переводчика, то ли отогнать от калитки просителей. Ему было жарко, и к тому
же жестоко ныли язык и десны, натруженные лузганьем семечек. Его одолевала
скука и однообразие поста.
И хотя полицейских он не уважал, но этого -- Лешку Проворова жаловал:
иногда они проводили между собой товарообмен. Лешка приносил Манфреду яйца
или кусок свинины, Манфред же Проворову давал за это кремни и бензин для
зажигалки. Ну и еще кое-что переходило туда-сюда... Только этим и можно было
объяснить довольно миролюбивый тон часового, несмотря на нещадную жару и
неблагополучное состояние полости рта.
Манфред подошел к водруженному на пустые ящики долевому телефону,
откинул вверх крышку и стал накручивать ручку. Но, видно, передумав,
обернулся в сторону дзота и что-то крикнул. Лешка уловил в словах немца
фамилию переводчика -- Бронского. Один из солдат, поправив ворот френча,
направился в канцелярию, по-видимому, звать переводчика.
Бронский -- поляк. Он был переводчиком и секретарем коменданта. Почти
все контакты с местным населением проходили исключительно с его помощью, и
многое в судьбе людей зависело от его настроения.
-- Ты токо, Александровна, не вздумай насчет того ляпнуть, -- Проворов
имел в виду расправу, учиненную немцами на хуторе. -- Они не любят, когда их
тыркают носом...
-- Да мне б только бумагу выхлопотать, а там гори они ясным полымем...
Ты б мне, Лешечка, подсобил...
-- Да чем же я тебе подсоблю, мать твою так, -- Проворов зло стукнул
кулаком по ограде.
На крыльце появился солдат с шезлонгом в руках. Он отнес его в тень
дома и тщательно стал раскорячивать деревянную раму.
Появился еще один человек, точно высохшая, вобла: худой, с дочерна
загорелым лицом и седым бобриком волос. На нем были шорты цвета хаки, на
босу ногу сандалии и светлая в мелкую клетку сорочка, ворот которой свободно
обхвачен красным шнурком.
-- Это переводчик, -- сказал Проворов, -- сейчас появится "сам"..
Ромка не утерпел и выглянул из-за мамы Оли и тоже стал смотреть на
крыльцо. Но в отверстие между планками он видел только часть крыльца, именно
ту его часть, где находились двери и откуда, выпятив живот, вышел "сам" --
комендант. Низкорослый, висломясый человек, все одеяние которого состояло из
бриджей и надетых на босу ногу деревянных сабо. Бриджи держались на одной
подтяжке, другая -- съехав с плеча, болталась где-то у колена. И в этом было
его сходство с Ромкой -- его штанишки тоже держались лишь на одной помочи.
Комендант, стуча по ступенькам колодками, спустился с крыльца и
направился к шезлонгу. Преодолевая одышку, немец неуклюже уселся в него и
ему тут же подали чашку кофе, запах которого долетел с ветерком до калитки.
Часовой подошел к переводчику и что-то тихо сказал. Не поворачивая к
калитке головы, Бронский направился к коменданту и внаклонку начал тому
что-то объяснять. Затем, отступив на шаг в сторону, переводчик вместе с
комендантом стали смотреть на ограду, за которой стояли просители.
Бронский махнул рукой часовому -- давай, мол, приглашай...
Когда их позвали во двор комендатуры, ноги у Ольги обмякли. Она
побледнела, что не осталось незамеченным Проворовым, и ее волнение,
по-видимому, передалось ему.
-- Иди, -- сказал Лешка, -- я погожу тебя тут... Ромка заупрямился, и
его чуть ли не волоком потянула мама Оля за собой во двор. Спасаясь, он
зацепился рукой за столбик калитки, но его оторвали от нее и потянули
дальше. В груди трепетала и вибрировала на последней частоте его душонка.
-- Мадам, -- обратился Бронский к Ольге, -- герр комендант желает
быстро узнать, какие заботы привели вас сюда, в комендатуру?
Ольга стояла напротив шезлонга и стыдливо смотрела куда-то в сторону --
ей неловко стало за герра коменданта: у него была пышная, словно женская,
грудь с розовыми поросячьими сосками.
Ромка уже оказался спереди мамы Оли и высматривал спокойно
вышагивающего по дорожке часового. Вот с кого он не спускал глаз и кто так
занимал его внимание.
Ольга наклонилась и поставила у ног коменданта корзину с малиной. И
ноги толстяка, доселе спокойно лежащие рядом со сброшенными с них сабо,
вдруг вздрогнули, поджались, будто отстранились от змеи.
-- О, великолепная ягода! -- в замешательстве воскликнул комендант
(по-немецки).
-- Это наш гостинец, -- объяснила женщина.
-- Презент, -- с заметной иронией в голосе проговорил Бронский. И уже
строже: -- Короче, мадам, говорите как можно короче. Но прежде назовите свое
имя, фамилию и место проживания...
Зажав до боли одну руку другой, она изложила суть дела: большая семья,
голод, цинга... Хутор Горюшино... И подвела разговор к пропуску в город.
Бронский, накопив в памяти все, что поведала ему женщина, опять наклонился к
коменданту и тихо, как-будто оберегая чей-то сон, объяснил тому суть
разговора с просительницей. Лицо коменданта, вернее глубоко залегшие на нем
мясистые складки ожили, но не разгладились -- глаза в них водянистым жирком
безразлично жили своей жизнью. Комендант что-то ответил переводчику. Тот --
Ольге:
-- Хутор Горьюшино, мадам, есть партизанская зона, -- и он попытался
заглянуть ей в глаза. -- Не так ли, мадам?
Но темные, воспаленные солнцем и волнением глаза женщины ничего не
взяли в себя и ничего не отдали.
-- Хутор он и есть хутор, -- ушла от ответа Ольга. -- Одни старики и
дети...
-- Вы, мадам, себя тоже к ним относите? -- Бронский повторил эти же
слова по-немецки с лаконичным комментарием для коменданта. -- Но как вы
объясните, любезнейшая, что именно у хутора, где, как вы имеете смелость
утверждать, живут одни старики и дети, партизанами были убиты два немецких
солдата?
При этих словах комендант, перестав отхлебывать кофе, внимательно
взглянул на переводчика. Видно, за три год