Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
тебя каждое утро напрягать свои мускулы и, как некогда
Дамьен[*], сдерживать коней, которые вечером раздерут тебя
на четыре части? Или ты у себя в мансарде ел, да еще без соли, сырое собачье
мясо? Или дети твои кричали: "Есть хотим"? Может быть, ты продал волосы
своей любовницы и побежал в игорный дом? Или ты ходил по ложному адресу
уплатить по фальшивому векселю, трассированному мнимым дядюшкой, и притом
боялся опоздать?.. Ну, говори же! Если ты хотел броситься в воду из-за
женщины, из-за опротестованного векселя или от скуки, я отрекаюсь от тебя.
Говори начистоту, не лги; исторических мемуаров я от тебя не требую.
Главное, будь краток, насколько позволит тебе хмель; я требователен, как
читатель, и меня одолевает сон, как женщину вечером за молитвенником
-- Дурачок! -- сказал Рафаэль. -- С каких это пор страдания не
порождаются самой нашей чувствительностью? Когда мы достигнем такой ступени
научного знания, что сможем написать естественную историю сердец, установить
их номенклатуру, классифицировать их по родам, видам и семействам, разделить
их на ракообразных, ископаемых, ящеричных, простейших... еще там
каких-нибудь, -- тогда, милый друг, будет доказано, что существуют сердца
нежные, хрупкие, как цветы, и что они ломаются от легкого прикосновения,
которого даже не почувствуют иные сердца-минералы...
-- О, ради бога, избавь меня от предисловий! -- взяв Рафаэля за руку,
шутливым и вместе жалобным тоном сказал Эмиль.
II. ЖЕНЩИНА БЕЗ СЕРДЦА
Рафаэль немного помолчал, затем, беззаботно махнув рукою, начал:
-- Не знаю, право, приписать ли парам вина и пунша то, что я с такой
ясностью могу в эту минуту охватить всю мою жизнь, словно единую картину с
верно переданными фигурами, красками, тенями, светом и полутенью. Эта
поэтическая игра моего воображения не удивляла бы меня, если бы она не
сопровождалась своего рода презрением к моим былым страданиям и радостям. Я
как будто гляжу на свою жизнь издали, и, под действием какого-то духовного
феномена, она предстает передо мною в сокращенном виде. Та долгая и
медленная мука, что длилась десять лет, теперь может быть передана
несколькими фразами, в которых сама скорбь станет только мыслью, а
наслаждение -- философской рефлексией. Я высказываю суждения, вместо того
чтобы чувствовать...
-- Ты говоришь так скучно, точно предлагаешь пространную поправку к
закону! -- воскликнул Эмиль.
-- Возможно, -- безропотно согласился Рафаэль. -- Потому-то, чтобы не
утомлять твоего слуха, я не стану рассказывать о первых семнадцати годах
моей жизни. До тех пор я жил -- как и ты и как тысячи других -- школьной или
же лицейской жизнью, полной выдуманных несчастий и подлинных радостей,
которые составляют прелесть наших воспоминаний. Право, по тем овощам,
которые нам тогда подавали каждую пятницу, мы, пресыщенные гастрономы,
тоскуем так, словно с тех пор и не пробовали никаких овощей. Прекрасная
жизнь, -- на ее трудности мы смотрим теперь свысока, а между тем они-то и
приучили нас к труду...
-- Идиллия!.. Переходи к драме, -- комически-жалобным тоном сказал
Эмиль.
-- Когда я окончил коллеж, -- продолжал Рафаэль, жестом требуя не
прерывать его, -- мой отец подчинил меня суровой дисциплине. Он поместил
меня в комнате рядом со своим кабинетом; по его требованию я ложился в
девять вечера, вставал в пять утра; он хотел, чтобы я добросовестно
занимался правом; я ходил на лекции и к адвокату; однако законы времени и
пространства столь сурово регулировали мои прогулки и занятия, а мой отец за
обедом требовал от меня отчета столь строго, что...
-- Какое мне до этого дело? -- прервал его Эмиль.
-- А, черт тебя возьми! -- воскликнул Рафаэль. -- Разве ты поймешь мои
чувства, если я не расскажу тебе о тех будничных явлениях, которые повлияли
на мою душу, сделали меня робким, так что я долго потом не мог отрешиться от
юношеской наивности? Итак, до двадцати одного года я жил под гнетом
деспотизма столь же холодного, как монастырский устав. Чтобы тебе стало
ясно, до чего невесела была моя жизнь, достаточно будет, пожалуй, описать
моего отца. Высокий, худой, иссохший, бледный, с лицом узким, как лезвие
ножа, он говорил отрывисто, был сварлив, как старая дева, придирчив, как
столоначальник. Над моими шаловливыми и веселыми мыслями всегда тяготела
отцовская воля, покрывала их как бы свинцовым куполом; если я хотел выказать
ему мягкое и нежное чувство, он обращался со мной, как с ребенком, который
сейчас скажет глупость; я боялся его гораздо больше, чем, бывало, боялись мы
наших учителей; я чувствовал себя в его присутствии восьмилетним мальчиком.
Как сейчас вижу его перед собой. В сюртуке каштанового цвета, прямой, как
пасхальная свеча, он был похож на копченую селедку, которую завернули в
красноватую обложку от какого-нибудь памфлета. И все-таки я любил отца; в
сущности, он был справедлив. Строгость, когда она оправдана сильным
характером воспитателя, его безупречным поведением и когда она искусно
сочетается с добротой, вряд ли способна вызвать в нас злобу. Отец никогда не
выпускал меня из виду, до двадцатилетнего возраста он не предоставил в мое
распоряжение и десяти франков, десяти канальских, беспутных франков, этого
бесценного сокровища, о котором я мечтал безнадежно, как об источнике
несказанных утех, -- и все же отец старался доставить мне кое-какие
развлечения. Несколько месяцев подряд он кормил меня обещаниями, а затем
водил в Итальянский театр, в концерт, на бал, где я надеялся встретить
возлюбленную. Возлюбленная! Это было для меня то же, что самостоятельность.
Но, застенчивый и робкий, не зная салонного языка, не имея знакомств, я
всякий раз возвращался домой с сердцем, все еще не тронутым и все так же
обуреваемым желаниями. А на следующий день, взнузданный отцом, как
кавалерийский конь, я возвращался к своему адвокату, к изучению права, в
суд. Пожелать сойти с однообразной дороги, предначертанной отцом, значило
навлечь на себя его гнев; он грозил при первом же проступке отправить меня
юнгой на Антильские острова. И как же я трепетал, иной раз осмеливаясь
отлучиться на часок-другой ради какого-нибудь увеселения! Представь себе
воображение самое причудливое. сердце влюбчивое, душу нежнейшую и ум самый
поэтический беспрерывно под надзором человека, твердокаменного, самого
желчного и холодного человека в мире, -- словом, молодую девушку обвенчай со
скелетом -- и ты постигнешь эту жизнь, любопытные моменты которой я могу
только перечислить; планы бегства, исчезавшие при виде отца, отчаяние,
успокаиваемое сном, подавленные желания, мрачная меланхолия, рассеиваемая
музыкой. Я изливал свое горе в мелодиях. Моими верными наперсниками часто
бывали Бетховен и Моцарт. Теперь я улыбаюсь, вспоминая о предрассудках,
которые смущали мою совесть в ту невинную и добродетельную пору. Переступи я
порог ресторана, я почел бы себя расточителем; мое воображение превращало
для меня кофейни в притон развратников, в вертеп, где люди губят свою честь
и закладывают все свое состояние; а что касается азартной игры, то для этого
нужны были деньги. О, быть может, я нагоню на тебя сон, но я должен
рассказать тебе об одной из ужаснейших радостей моей жизни, о хищной
радости, впивающейся в наше сердце, как раскаленное железо в плечо
преступника! Я был на балу у герцога де Наваррена, родственника моего отца.
Но чтобы ты мог ясно представить себе мое положение, я должен сказать, что
на мне был потертый фрак, скверно сшитые туфли, кучерской галстук и
поношенные перчатки. Я забился в угол, чтобы вволю полакомиться мороженым и
насмотреться на хорошеньких женщин. Отец заметил меня. По причине, которой я
так и не угадал -- до того поразил меня этот акт доверия, -- он отдал мне на
хранение свой кошелек и ключи. В десяти шагах от меня шла игра в карты. Я
слышал, как позвякивало золото. Мне было двадцать лет, мне хотелось хоть на
один день предаться прегрешениям, свойственным моему возрасту. То было
умственное распутство, подобия которому не найдешь ни в прихотях куртизанок,
ни в сновидениях девушек. Уже около года я мечтал, что вот я, хорошо одетый,
сижу в экипаже рядом с красивой женщиной, разыгрываю роль знатного
господина, обедаю у Вэри, а вечером еду в театр и возвращаюсь домой только
на следующий день, придумав для отца историю более запутанную, чем интрига
"Женитьбы Фигаро", -- и он так ничего и не поймет в моих объяснениях. Все
это счастье я оценивал в пятьдесят экю. Не находился ли я все еще под
наивным обаянием пропущенных уроков в школе? И вот я вошел в будуар, где
никого не было, глаза у меня горели, дрожащими пальцами я украдкой
пересчитал деньги моего отца: сто экю! Все преступные соблазны, воскрешенные
этой суммой, заплясали предо мною, как макбетовские ведьмы вокруг котла, но
только обольстительные, трепетные, чудные! Я решился на мошенничество. Не
слушая, как зазвенело у меня в ушах, как бешено заколотилось сердце, я взял
две двадцатифранковые монеты, -- я вижу их как сейчас! На них кривилось
изображение Бонапарта, а год уже стерся. Положив кошелек в карман, я подошел
к игорному столу и, зажав в потной руке две золотые монеты, стал кружить
около игроков, как ястреб над курятником. Чувствуя себя во власти
невыразимой тоски, я окинул всех пронзительным и быстрым взглядом.
Убедившись, что никто из знакомых меня не видит, я присоединил свои деньги к
ставке низенького веселого толстяка и произнес над его головой столько
молитв и обетов, что их хватило бы на три морских бури. Затем, движимый
инстинктом преступности или же макиавеллизма, удивительным в мои годы, я
стал у двери, устремив невидящий взгляд сквозь анфиладу зал. Моя душа и мой
взор витали вокруг рокового зеленого сукна. В тот вечер я проделал первый
опыт в области физиологических наблюдений, которым я обязан чем-то вроде
ясновидения, позволившего мне постигнуть некоторые тайны двойственной нашей
натуры. Я повернулся спиной к столу, где решалось мое будущее счастье --
счастье тем более, может быть, полное, что оно было преступным; от двух
понтирующих игроков меня отделяла людская стена -- четыре или пять рядов
зрителей; гул голосов мешал мне различить звон золота, сливавшийся со
звуками музыки; но, несмотря на все эти препятствия, пользуясь той
привилегией страстей, которая наделяет их способностью преодолевать
пространство и время, я ясно слышал слова обоих игроков, знал, сколько у
каждого очков, понимал расчет того игрока, который открыл короля, и как
будто видел его карты; словом, в десяти шагах от карточного стола я бледнел
от случайностей игры. Вдруг мимо меня прошел отец, и тут я понял слова
писания:
"Дух господень прошел пред лицом его". Я выиграл.
Сквозь толпу, наседавшую на игроков, я протиснулся к столу с ловкостью
угря, выскальзывающего из сети через прорванную петлю. Мучительное чувство
сменилось восторгом. Я был похож на осужденного, который, уже идя на казнь,
получил помилование. Случилось, однако же, что какой-то господин с орденом
потребовал недостающие сорок франков. Все взоры подозрительно уставились на
меня, -- я побледнел, капли пота выступили у меня на лбу. Мне казалось, я
получил возмездие за кражу отцовских денег. Но тут добрый толстяк сказал
голосом поистине ангельским: "Все поставили" -- и заплатил сорок франков. Я
поднял голову и бросил на игроков торжествующий взгляд. Положив в кошелек
отца взятую оттуда сумму, я предоставил свой выигрыш этому порядочному и
честному человеку, и тот продолжал выигрывать. Как только я стал обладателем
ста шестидесяти франков, я завернул их в носовой платок, так, чтобы они не
звякнули дорогой, и больше уже не играл.
-- Что ты делал у игорного стола? -- спросил отец, садясь в фиакр.
-- Смотрел, -- с дрожью отвечал я.
-- А между тем, -- продолжал отец, -- не было бы ничего удивительного,
если бы самолюбие толкнуло тебя сколько-нибудь поставить. В глазах людей
светских ты в таком возрасте, что вправе уже делать глупости. Да, Рафаэль, я
извинил бы тебя, если бы ты воспользовался моим кошельком...
Я промолчал. Дома я подал отцу ключи и деньги. Пройдя к себе, он
высыпал содержимое кошелька на камин, пересчитал золото, обернулся ко мне с
видом довольно благосклонным и заговорил, делая после каждой фразы более или
менее долгую и многозначительную паузу:
-- Сын мой, тебе скоро двадцать лет. Я тобой доволен. Тебе нужно
назначить содержание, хотя бы для того, чтобы ты научился быть бережливым и
разбираться в житейских делах. Я буду тебе выдавать сто франков в месяц.
Располагай ими по своему усмотрению. Вот тебе за первые три месяца, --
добавил он, поглаживая столбик золота, как бы для того, чтобы проверить
сумму.
Признаюсь, я готов был броситься к его ногам, объявить ему, что я
разбойник, негодяй и, еще того хуже, -- лжец! Меня удержал стыд. Я хотел
обнять отца, он мягко отстранил меня.
-- Теперь ты мужчина, дитя мое, -- сказал он. -- Решение мое просто и
справедливо, и тебе не за что благодарить меня. Если я имею право на твою
признательность, Рафаэль, -- продолжал он тоном мягким, но исполненным
достоинства, -- так это за то, что я уберег твою молодость от несчастий,
которые губят молодых людей в Париже. Отныне мы будем друзьями. Через год ты
станешь доктором прав. Ценою некоторых лишений, не без внутренней борьбы ты
приобрел основательные познания и любовь к труду, столь необходимые людям,
призванным вести дела. Постарайся, Рафаэль, понять меня. Я хочу сделать из
тебя не адвоката, не нотариуса, но государственного мужа, который составил
бы гордость бедного нашего рода... До завтра! -- добавил он, отпуская меня
движением, полным таинственности.
С этого дня отец стал откровенно делиться со мной своими планами. Я был
его единственным сыном, мать моя умерла за десять лет до того. Не слишком
дорожа своим правом -- со шпагой на боку обрабатывать землю, -- мой отец,
глава исторического рода, почти уже забытого в Оверни, некогда прибыл в
Париж попытать счастья. Одаренный тонким умом, благодаря которому уроженцы
юга Франции становятся людьми выдающимися, если только ум соединяется у них
с энергией, он, без особой поддержки, занял довольно важный пост. Революция
вскоре расстроила его состояние, но он успел жениться на девушке с богатым
приданым и во времена Империи достиг того, что род наш приобрел свой прежний
блеск. Реставрация вернула моей матери значительную долю ее имущества, но
разорила моего отца. Скупив в свое время земли, находившиеся за границей,
которые император подарил своим генералам, он уже десять лет боролся с
ликвидаторами и дипломатами, с судами прусскими и баварскими, добиваясь
признания своих прав на эти злополучные владения. Отец бросил меня в
безвыходный лабиринт этого затянувшегося процесса, от которого зависело наше
будущее. Суд мог взыскать с нас сумму полученных нами доходов, мог присудить
нас и к уплате за порубки, произведенные с 1814 по 1817 год, -- в этом
случае имений моей матери едва хватило бы на то, чтобы спасти честь нашего
имени. Итак, в тот день, когда отец, казалось, даровал мне в некотором
смысле свободу, я очутился под самым нестерпимым ярмом. Я должен был
сражаться, как на поле битвы, работать день и ночь, посещать государственных
деятелей, стараться усыпить их совесть, пытаться заинтересовать их
материально в нашем деле, прельщать их самих, их жен, их слуг, их псов и,
занимаясь этим отвратительным ремеслом, облекать все в изящную форму,
сопровождать милыми шутками. Я постиг все горести, от которых поблекло лицо
моего отца. Около года я вел по видимости светский образ жизни, но старания
завязать связи с преуспевающими родственниками или с людьми, которые могли
быть нам полезны, рассеянная жизнь -- все это стоило мне нескончаемых
хлопот. Мои развлечения в сущности были все теми же тяжбами, а беседы --
докладными записками. До тех пор я был добродетелен в силу невозможности
предаться страстям молодости, но с этого времени, боясь какою-нибудь
оплошностью разорить отца или же самого себя, я стал собственным своим
деспотом, я не позволял себе никаких удовольствий, никаких лишних расходов.
Пока мы молоды, пока, соприкасаясь с нами, люди и обстоятельства еще не
похитили у нас нежный цветок чувства, свежесть мысли, благородную чистоту
совести, не позволяющую нам вступать в сделки со злом, мы отчетливо сознаем
наш долг, честь говорит в нас громко и заставляет себя слушать, мы
откровенны и не прибегаем к уловкам, -- таким я и был тогда. Я решил
оправдать доверие отца; когда-то я с восторгом похитил у него ничтожную
сумму, но теперь, неся вместе с ним бремя его дел, его имени, его рода, я
тайком отдал бы ему мое имущество, мои надежды, как жертвовал для него
своими наслаждениями, -- и был бы даже счастлив, принося эти жертвы! И вот,
когда господин де Виллель[*], будто нарочно для нас, откопал
императорский декрет о потере прав и разорил нас, я подписал акт о продаже
моих земель, оставив себе только не имеющий ценности остров на Луаре, где
находилась могила моей матери. Сейчас, быть может, у меня не оказалось бы
недостатка в аргументах и уловках, в рассуждениях философических,
филантропических и политических, которые удержали бы меня от того, что мой
поверенный называл глупостью; но в двадцать один год, повторяю, мы --
воплощенное великодушие, воплощенная пылкость, воплощенная любовь. Слезы,
которые я увидел на глазах у отца, были для меня тогда прекраснейшим из
богатств, и воспоминание об этих слезах часто служило мне утешением в
нищете. Через десять месяцев после расплаты с кредиторами мой отец умер от
горя: он обожал меня -- и разорил! Мысль об этом убила его. В 1826 году, в
конце осени, я, двадцати двух лет от роду, совершенно один провожал гроб
моего первого друга -- моего отца. Не много найдется молодых людей, которые
так бы шли за похоронными дрогами -- оставшись одинокими со своими мыслями,
затерянные в Париже, без средств, без будущего. У сирот, подобранных
общественною благотворительностью, есть по крайней мере такое будущее, как
поле битвы, такой отец, как правительство или же королевский прокурор, такое
убежище, как приют. У меня не было ничего! Через три месяца оценщик вручил
мне тысячу сто двенадцать франков -- все, что осталось от ликвидации
отцовского наследства. Кредиторы принудили меня продать нашу обстановку.
Привыкнув с юности высоко ценить окружавшие меня предметы роскоши, я не мог
не выразить удивления при виде столь скудного остатка.
-- Да уж очень все это было рококо! -- сказал оценщик.
Ужасные слова, от которых поблекли все верования моего детства и
рассеялись первые, самые дорогие из моих иллюзий. Мое состояние заключалось
в описи проданного имущества, мое будущее лежало в полотняном мешочке,
содержавшем в себе тысячу сто двенадцать франков; единственным
представителем общества являлся для меня оценщик, который разговаривал со
мной, не снимая шляпы... Обожавший меня слуга Ионафан, которому моя мать
обеспечила когда-то пожизненную пенсию в четыреста франков, сказал мне,
покидая дом, откуда ребенком я