Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Тынянов Юрий. Восковая персона -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  -
по полу. И солдат высоким голосом все кричал, его голосом, Петровым. Тут стали стрелять издалека шведы, и оп проснулся, понял, что это не он пытал, а его пытали, и сказал, как будто все ото писал письмо Катерине: -- Приезжай посмотреть, как я живу раненый, на мое хозяйство. Проснулся еще раз и очутился в сумерках, как в утробе, было душно, натопили с вечера. И он полежал без мыслей. Он переменился даже в величине, у него были слабые ноги и живот пустынный, каменный и трудный. Он решил не вносить ночные сны в кабинетный журнал, как обычно делал: сны были нелюбопытны, и он их побаивался. Он боялся того солдата и морщин, и неизвестно было, что солдат означает. Но нужно было и с ним справиться. Потом в комнате несколько рассвело, как будто повар помешал ложкой эту кашу. Начинался день, и хоть он больше не ходил по делам, но как просыпался, дела словно бродили по нем. Пошел словно в токарню -- доточить штуку из кости -- остался недоточенный досканец. Потом словно бы пора ехать на смотрение в разные места -- сегодня авторник, не церемониальный день, дожидаются коляски, наряд на все дороги. Калмыцкую овчину на голову -- и в Сенат. Сенату дать такой указ: на виске не тянуть более разу и веником не жечь, потому что если более и жечь веником, то человек меняется в себе и может себя потерять. Но дела его быстро оставили, не доходя до конца, и даже до начала, как тень. Он совсем проснулся. Печь была натоплена с вечера так, что глазурь калилась и как на глазах лопалась, как будто потрескивала. Комната была малая, сухая, самый воздух лопался, как глазурь, от жары. Ах, если б малую, сухую голову проняла бы фонтанная прохлада! Чтобы фонтан напружился и переметнул свою струю -- вот тогда разорвало бы болезнь. А когда все тело проснулось, оно поняло: Петру Михайлову приходит конец, самый конечный и скорый. Самое большее оставалась ему неделя. На меньшее он не соглашался, о меньшем он думать боялся. А Петром Михайловым он звал себя, когда любил или жалел. И тогда глаза стали смотреть на синие голландские кафли, которые он выписал из Голландии, и здесь пробовал такие кафли завести, да не удалось, на эту печь, которая долго после него простоит, добрая печь. Отчего те кафли не завелись? Он не вспомнил и смотрел на кафли, и смотрение было самое детское, безо всего. Мельница ветряная, и павильон с мостом, и корабли трехмачтовые. И море. Человек в круглой шляпе пумпует из круглой пумпы, и три цветка, столь толстых, как бы человеческие члены. Садовник. Прохожий человек, кафтан в талью, обнимает толстую женку, которой приятно. Дорожная забава. Лошадь с головой как у собаки. Дерево, кудрявое, похожее на китайское, коляска, в ней человек, а с той стороны башня, и флаг, и птицы летят. Шалаш, и рядом девка большая, и сомнительно, может ли войти в шалаш, потому что не сделана пропорция. Голландский монах, плешивый, под колючим деревом читает книгу. На нем толстая дерюга и сидит, оборотясь задом. И море. Голубятня, простая, с колонками, а колонки толстые, как колена. И статуи и горшки. Собака позади, с женским лицом, лает. Птица сбоку делает на краул крылом. Китайская пагода прохладная. Два толстых человека на мосту, а мост на сваях, как на книжных переплетах. Голландское обыкновение. Еще мост, подъемный, на цепях, а выем круглый. Башня, сверху опущен крюк, на крюке веревка, а на веревке мотается кладь. Тащат. А внизу, в канале, лодка и три гребца, на них круглые шляпы, и они везут в лодке корову. И корова с большой головой и ряба, крапленая. Пастух гонит рогатое стадо, а на горе деревья, колючие, шершавые, как собаки. Летний жар. Замок, квадратный, старого образца, утки перед замком в заливе, и дерево накренилось. Норд-ост. И море. Разоренное строение или руины, и конное войско едет по песку, а стволы голые, и шатры рогатые. И корабль трехмачтовый и море. И прощай, море, и прощай, печь. Прощайте, прекрасные палаты, более не ходить по вас! Прощай, верея, верейка! На тебе не отправляться к Сенату! Не дожидайся! Команду распустить, жалованье выдать! Прощайте, кортик с портупеей! Кафтан! Туфли! Прощай, море! Сердитое! Паруса тоже, прощайте! Канаты просмоленные! Морской ветер, устерсы! Парусное дело, фабрические дворы, прощайте! Дело навигацкое и ружейное! И ты тоже прощай, шерстобитное дело и валяное дело! И дело мундира! Еще прощай, рудный розыск, горы, глубокие, с духотой! В мыльню сходить, испариться! Малвазии выпить доктора запрещают! Еще прощай, адмиральский час, австерия, и вольный дом, и неистовые дома, и охотные бабы, и белые ноги, и домашняя забава! Та приятная работа! Петергофский огород, прощай! Великолуцкие грабины, липы амстердамские! Прощайте, господа иностранные государства! Лев Свейский, Змей Китайский! И ты тоже прощай, немалый корабль! И неизвестно, на кого тебя оставлять! Сыны и малые дочки, потроха, потрошонки, все перемерли, а старшего злодея сам прибрал! В пустоту приведут! Прощай, Питер-Бас, господин капитан бомбардирской роты Петр Михайлов! От злой и внутренней секретной болезни умираю! И неизвестно, на кого отечество, и хозяйство, и художества оставляю! Он плакал без голоса в одеяло, а одеяло было лоскутное, из многих лоскутьев, бархатных, шелковых и бумазейных, как у деревенских детей, теплое. И оно промокло с нижнего краю. Колпак сполз с его широкой головы; голова была стриженая, солдатская, бритый лоб. Камзол висел на вешалке, давно строен, сроки прошли, и обветшал. К службе более не годится. А через час придет Катерина, и он знал, что умирает из-за того, что ее не казнил и даже допускает в комнату. А нужно было ее казнить, и тогда бы кровь получила облегчение, он бы выздоровел. А теперь кровь пошла на низ, и задержало, и держит, и не отпускает. А запечного друга, Данилыча, тоже не казнил и тоже не получил облегчения. А человек рядом, в каморке, замолчал, не скрыпит пером, на счетах не брякает. И не успеть ему на тот гнилой корень топор наложить. Прогнали уже, видно, того человечка из каморы, некому боле его докладов слушать. Миновал ему срок, продали его, умирает солдатский сын Петр Михайлов! Губы у него задрожали, и голова стала на подушке запрометываться. Она лежала, смуглая и не горазд большая, с косыми бровями, как лежала семь лет назад голова того, широкоплечего, тоже солдатского сына, голова Алексея, сына Петрова. А гнева настоящего не было, гнев не приходил, только дрожь. Вот если б рассердиться; он бы рассердился, пощекотала б тогда ему темя хозяйка -- он бы поспал и тогда бы выздоровел. И тут на башню того замка, на которой моталась кладь на веревке, на ту синюю кафлю -- вылез запечный таракан. Вылез, остановился и посмотрел. В жизни было три боязни и все три большие: первая боязнь -- вода, вторая -- кровь. Он в детстве боялся воды, у него от этой мути, от надутия больших вод подступало к горлу. И он за то полюбил ботик, что ботик -- были стены, была защита от полой воды. И потом привык и полюбил. Крови он боялся, но малое время. Он видел, ребенком, дядю, которого убили, и дядя был до того красный и освежеванный, как туша в мясном ряду, но дядино лицо бледное, и на лице, как будто налепил маляр, была кровь вместо глаза. И он тогда имел страх и тряску, но было и некоторое любопытство. И любопытство превозмогло, и он стал любопытен к крови. И третья боязнь была -- тот гад, хрущатый таракан. Эта боязнь осталась. А что в нем было такого, в таракане, чтоб его бояться? -- Ничего. Он появился лет с пятьдесят назад, пришел из Турции в большом числе, в турецкую несчастную кампанию. Он водился в австериях, и в мокрой месте, и в сухом: любил печь. Может, он его боялся оттого, что гад с Typeчины? Или что он защельный, тайно прятался в щели, что все время присутствовал, жил, скрывался -- и нечаянно выползал? Или его китайских усов? Он похож был на Федор Юрьича, кесарь-папу, на князь Ромодановского, своими китайскими усами. Или что он пустой, и, когда его раздавишь, звук от него -- хруп, как от пустого места или же от рыбьего пузыря? Или даже что он, мертвая тварь, весь плоский, как плюсна? И когда нужно было ехать куда -- то ехали вперед рассыльщики и курьеры, и они осматривали домы: где пристать, есть ли гад? А без того не приставал. Против гада не было изводчика, ни защиты. А теперь оп, Петр, плакал, в его глазах стояли слезы, и он не видел таракана. А когда одеялом утер глаза -- тогда увидел. Таракан стоял, шевелил усами, посматривал, и на нем был черный туск, как на маслине. Куда пойдут те ноги, сорок сороков? Куда они зашуршат? И соскочит на постель и пойдет писать по одеялу. Тогда стало томно его ножным пальцам, он задрожал, натянул одеяло на нос, а потом опростал руку из-под одеяла, чтобы дотянуться рукой до сапога и бросить сапогом в гада, пока тот стоит и не прячется. Но сапог не было, туфля была легкая и не убьет. Он потянулся и за нею, да не мог достать и, повывая, пополз на руках. Какие слабые! Не держат! А грудь -- как тюфяк, набитый трухой. Он так полежал, отдохнул. Потом руками дополз до кресел. Кресла были дубовые, точеные, и вместо ручек -- женские руки. Он последний раз подержался за дубовые тонкие пальцы, и рука, как в воду, -- съехала в воздух -- все за туфлей. А туфли нет, и дна нет, и рука поплыла. Тут зубы забили дробь, потому что таракан стоял без его надзора и ждал его или, может, уже двинулся или сорвался куда. И вдруг таракан в самом деле упал, как неживой, стукнул и был таков. И оба были таковы: Петр Алексеевич лежал без памяти и безо всего, как пьяный. Его сила вышла. Но он был терпелив и все старался очнуться и скоро очнулся. Он обернулся, выкатив глаза, на все стороны -- куда ушел гад? -- посмотрел плохим взглядом поверх лаковых тынков и увидел незнакомое лицо. Человек сидел налево от кровати, у двери, на скамеечке. Он был молодой, и глаза его были выкачены на него, на Петра, а зубы ляскали и голова тряслась. Он был как сумасбродный или же как дурак, или ему было холодно. Рядом сидел еще один, старик, и спал. Лицом он был похож как бы на Мусина-Пушкина, из Сената. Молодой же по лицу был немец, из голштейнских. Тогда Петр посмотрел еще и увидел, что у молодого ляскают зубы, а губы видимо трясутся, но что он не дурак, и сказал слабо: -- Ei, dat is nit permittert 1. 1 Это не разрешается (голл.). Ему было стыдно, что его таким видит голштейнский, что он забрался в спальную комнату. Но вместе поменьшел и страх. А когда взглянул на печь, таракана не было, и он обманул себя, что почудилось, не могло того статься, откуда здесь быть таракану? Стал слаб на некоторое время и забылся, а когда раскрыл глаза, увидел троих людей -- все трое не спали, а молодой, которого он посчитал за голштейнского, был тоже сенатор, Долгорукий. Он сказал: -- Кто? Тогда старик и все встали, и старик сказал, вытянувши руки по швам: -- Наряжены беречь здравие вашего величества. Он закрыл глаза и подремал. Он не знал, что с этой ночи назначены по трое сенаторов стеречь в спальной. Потом, не смотря, махнул рукой: -- После. И все трое вышли. 6 А в ту еще ночь в каморе, что рядом со спальной комнатой, -- сидел за столом небольшой человек, рябоват, широколиц, невиден. Шелестел бумагами. Все бумаги были разложены по порядку, чтоб в любое время предстать в спальную комнату и рапортовать. Человек возился ночью с бумагами. Он был генерал-фискал и готовил доклад. Имя было ему: Алексей, фамилия Мякинин, не из застарелых фамилий. Бумаги он копил через фискалов; и самый тихий из них был купецкий фискал, Бусаревский. И писывал, как дело не стоит, как оно не идет, что дано, и что взято, и что утаено в необыкновенных местах. На дачу он имел нюх тонкий, на взятку -- верхний, на утайку -- нижний. И когда настала болезнь, позвали того невидного человека, и ему сказано: будь рядом, в каморке, со спальною моей комнатою, сбоку, потому что не могу более ходить в твои места. А ты сиди и пиши и мне докладывай. А обед тебе туда в каморку будут подавать. А сиди и таись. Таись и пиши. И после того ежедневно в каморке скрып-бряк -- человек кидал на счеты огульные числа. И утром второго дня человек прошел в спальную комнату тайком и рапортовал. После этого рапорта стало дергать губу, и показалась пена. Человечек стоял и ждал. Он был терпеливый, пережидал, а голову держал набок. Невидный человек. Потом, когда губодерга поменьшела, человечек поднял лоб, лоб был морщеный -- и заметнул взгляд до самой персоны, даже до самых глаз, -- и взгляд был простой, ресницы рыжи, этот взгляд бывалый. Тогда человек спросил, потише, как спрашивают о здоровье у хворого человека или у погорелого о доме: -- А как скажешь, сечь ли мне одни только сучья? Но рот был неподвижен, не дергался более и не отвечал ничего. А глаза были закрыты, и, верно, начиналось внутреннее секретное грызение. Тогда рябой подумал, что тот не расслышал, и спросил еще потише: -- А и скажешь ли наложить топор на весь корень? А тот молчал, и этот все стоял со своими бумагами. Человек рябой, невидный. Мякинин Алексей. Тогда глаза раскрылись, и тонкий голос, с трещиною, сказал Алексею Мякинину: -- Тли дотла. А глаз закосил со страхом на Мякинина -- показалось, что Мякинин жалеет. Но тот стоял -- рыжий, пестрина шла у него по лицу, небольшой человек, спокойный, -- служба. И теперь человек все прикидывал и пришивал толстою иглою, а утром докладывал -- лоб на лоб. Бумаги у него были уже толстые. Приходил к нему Бусаревский, купецкий фискал, -- был приказ этого человека пропускать во всякое время. И когда купецкий фискал ушел, Мякинин разом вспотел и потел долго, вытирал лоб рукой, но и руки вспотели. А потом сел, кинул раза два всего на счетах и заскрыпел. Дело первое было светлейшего князя, герцога Ижорского. И как отскрыпел, пришил к нему начало. А начало уже и раньше было -- о знатных суммах, которые его светлость переправил в амстердамские и лионские кредиты. Но это начало так и осталось началом, а он пришил еще другое, самое первое начало -- тоже о знатных суммах, которые его светлость положил в Амстердаме и Лионе. Знатнейших суммах. А вспотел он оттого, что те немалые деньги переслала через его светлость в голландский Амстердам и к француженам в Лион не кто иной, как ее самодержавие. Он весь вспотел. А потом заодно пришил ведомость еще неизвестных и тайных дач через Вилима Ивановича, тоже данных ее величеству. Он особенного дела не завел, а прямо пришил к первому. Он потому и вспотел, что не знал, как тут быть: затевать особенное дело или нет. И после того как пришил, заботливым оком посмотрел на листы. И отщелкнул на счетах, и кости показали сразу многие тысячи. Тьмы. И скостил, ничего на счетах не было. Тогда, толстоватым пальцем вороша по многу листов и слюня этот палец, сделал адицию, прикинул, и всего вышло 92. Долго смотрел и делал изумление лбом и глазами. И потом быстро вдруг -- одну кость вверх -- сделал супстракцию, осталось: 91. И так он брался, и даже тремя перстами, за эту последнюю кость, и так он на ней обжигался, и наконец не шибко ее приволок назад. Тогда взялся за свои короткие волосы, сгреб их и начал чесаться. И разом составил счеты на пол. Залег спать. А 92 кости были -- 92 головы. И утром пришел к докладу: тот еще спал. Он постоял на месте. Потом глаз открыт, и тем дан знак, что слушает. И тихим голосом, даже не голосом, а как бы внутренним воркотаньем, у самого уха, доложено. Но глаз опять закрыт, и Мякинин думал, что лежит без памяти, и стоял, сомневаясь. Но тут покатилась слеза -- и той слезой дан знак, что внял. А пальцами другой знак, и его не понял Мякинин: не то -- уходить, не то, что нечего делать, нужно дальше следовать, не то как бы: мол, брось; теперь, мол, все равно. Он так и не понял, а ушед в каморку, больше не скрыпел и счеты тихонько задвинул ногой. И ему забыли в тот день принести обед. Так он сидел голодный и спать не ложился. Потом услышал: что-то неладно, ходят там и шуршат, как на сеновале, а потом тихо -- и все не то. Под утро он вырвал тихонько все, что пришил, разорвал на клоки и, осмотрясь, вложил в сапог. А числа цифирью записал в необыкновенном месте, на тот раз, что если придется, то можно все сызнова составить и доложить. Через час толкнули дверь, и вошла Катерина, ее величество. Тогда Мякинин Алексей встал во фрунт. И пальцем ее величество показала -- уходить. Он было взялся за листы, но тут она положила на них свою руку. И посмотрела. И Мякинин Алексей, слова не сказав, пошел вон. Дома пожег в печке все, что сунул в сапог. А цифирь осталась, только в непоказанном месте, и никто не поймет. И немало дел осталось в каморке. Про великие утайки от кораблей и от судов, что строил, -- это про генерал-адмирала господина Апраксина. И почти про всех господ из Сената, кто сколько и за что. Но только с поминовением великих взятков и утаек, а про малые писать места нет. Как купцы прибытки прячут, про купцов Шустовых, которые даже до многих тысячей налоги не платят, а сами в нетях, бродят неведомо где под нищим образом. Как господа дворянство прячут хлеб и выжидают, чтоб более денег нажить, когда голод настанет, их имена и многое другое. Осталось и куда делось -- об этом Мякинин не думал. Он был рыжий, широколобый, не верховный господин. Если б не Павел Иванович Ягужинский, он бы век не сидел, может, в той каморке, и его бы оттуда не гнала сама Екатерина. К утру три сенатора пошли в Сенат, и Сенат собрался и издал указ: выпустить многих колодников, которые сосланы на каторги, и освободить, чтоб молили о многолетнем здоровье величества. Начались большие дела: хозяин еще говорил, но более не мог гневаться. Ночью было послано за Данилычем, герцогом Ижорским. А он, уж из большого дворца, посылал к себе за своим военным секретарем Вюстом и сказал удвоить караулы в городе враз. Вюст враз удвоил. И тогда все узнали, что скоро умрет. 7 А про это знали еще много раньше в одном месте, где все знают, -- именно в кабаке, в фортине, что была на юру. Фортина стояла при Адмиралтействе. Она была строена для мастеровых, которым скучно; мастеровые скучали по родным местам, где они родились, или по жене, по детям, которых дома били, а то по разной рухляди пли же по какой-нибудь даже одной домашней вещи, которая осталась дома, -- они по этому сильно скучали в новом, пропастном месте. Там, в кабаке, было пиво, вино, покружечно и в бадьях, и многие приходили, поодиночке и партиями, выпивали над бадьей из ковша, утирались и ухали: -- Ух. Все шли в многонародное место -- в кабак. Над фортиною на крыше стояла на шесте государственная птица, орел. Она была жестяная с рисунком. И погнулась от ветра, заржавела, ее стали звать: петух. Но по птице фортину было видно на громадное пространство, даже с большого болота и с березовой рощи вокруг Невской перспективной дорог

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору