Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
к хиреть, как бы назло, и смотреть жалко в глаза -- это скучно становится.
Дано ж ему, Волкову, денег и маетностей -- все за ту ночь. Зачем же хворает?
Герцог Ижорский сказал министру:
-- О полегчании по табацким делам указ заготовил ли? И о ноздрях?
Тут Волков сунул ему в руки два листа, и те листы герцог взял осторожно
в обе руки и далеким взглядом поглядел в них.
Печатанные новою азбукою листы он понимал, как держать, потому что
начинались они всегда с больших литеров. Бывали и другие приметы: внизу
линии литерсетерсы, чтоб не ошибиться, ставили слово, которое потом шло
первым на другую страницу, и по тому бесстрочному словечку тоже легко было
заметить, где в странице голова, где ноги.
А тут дал рукописание, и до того ровное, без титлов и хвостиков, как
горох с мякиной. И министр, господин Алексей Волков, жалостно смотрел:
светлейший глаз постреливал осторожно по бумагам, с одного листа на другой,
а руки держали те бумаги вниз головами.
-- Пестрит, -- сказал герцог, -- ты мне скажи поскорее, меня в Сенат
ждут.
Волков указал перстом на бумагу, с испода:
-- Екстракт табацким делам и указам, прежде бывшим, в бывое
царствование. И бывым делам по ноздревому вынятию.
Встал принц Александр и посмотрел в желтое лицо, скучное даже до
зевоты.
-- Ты мне мертвых листов не носи, -- сказал он. -- Полно тебе. Указ
ноздревой чтоб сегодня был. Чтобы ноздри вынимать не до кости. И по табацким
делам. Простой табак, и витой, и крошеной -- пусть все без страха продают.
Читать с барабанным боем после обеда по всему городу и по Мье-реке. И по
слободам.
5
А город стоял, и вдруг снег стаял. И люди ходили по улицам, а улицы
сильно потели, потому что были немощеные. Их еще ногами не так гладко
притоптали, только тропки вдоль улиц были притоптаны, являлись в улочных
концах и кочки. Вокруг Невской перспективной дороги болото сильно потело.
Утром был такой туман, как дым, как будто все сгорело; а пожаров не было.
Люди тогда много в Петерсбурке говорили об этом: отчего так земля потеет? И
что легче с дровами, потому что стало теплеть. Стало больше людей в
Татарском таборе, на вечернем толчке. Они шли на теплоту.
В гостином ряду была большая гостиная торговля, денная, а в Татарском
таборе, на горелом месте -- и вечерняя. Тут происходило толкучее волнение. И
торговля любила место. У самого кронверка двадцать лет назад построили
лавки, и там торговля была скучная, лавки новые; висит узда, новая, или
торговое платье -- строгий товар. Мало крику, и не заводилась грязь. Тогда
ряды сгорели. И как они сгорели, это дело зашевелилось, оно пошло. Явились
шалаши горелые, из горелых досок, пришли татары -- ветошные люди, армянин с
армянского торгу, захудалый, и доставил в закоулке лавку полпьяный
мастеровой человек, чтобы зубы выламывать. Он был шведский или немецкий
человек, и все его уже знали в Петерсбурке. И вокруг был крик и тишина, и
потом: "ох!" -- и зуб выломан. Он продавал и апотечные товары, тут же на
земле расставил фляжки. Ходил и на дом, если кто попросит, -- руду метать
или спускать волоски, потому что был еще и рудомет. Он был цырульник. И там
было много народу. Сделались щели торговые и закоулки, разные купецкие дыры
и ямины. Развалы стали. Явился крик, клятва и ротьба. Воровство завязалось.
Уже васильковый кафтан за кем-то гнался и снимал фузею, а ему кричали:
струна барабанная! Воздух стал густой, человеческий.
И началась грязь, дело стало обрастать. Под ногами, и по прилавкам, и
на руках. Грязь была разная: калмыцкая, сухая заваль -- от конских приборов,
и татарский лоск от ветоши, а потом жирная и мясная грязь, тут же и потрохи
и мертвечинка. И это было указом генерального полицмейстера вовсе запрещено.
Нельзя продавать битое мясо необряженное, мертвечину должно убирать, а
торговцам битым ходить всем в белых мундирах -- для великой чистоты. И за
мертвечину три рубля штрафных, а за остальное тоже штрафы, и кошками бить, и
на каторгу. Но не исполняли. И тут же, за площадкой, был еще ряд, его звали:
душной ряд. От него дух шел. Весы тут были неорленые, посуда немеряная, и
живой товар -- весь мертвый. И тут из рук в руки тащили друг у друга убоину
и кричали:
-- Гей!
-- Товара не ломай!
Тут у бадьи стоял купец и продавал всем квас, пустой товар. Пирожники
кричали, а пироги были обмотаны тряпьем, как грудные дети. Тряпье было
ношеное, и в нем была теплота, она тоже стоила денежку: холодные пироги были
дешевле. А рядом -- финский мужик из деревни, что за островом, и у него в
кадушках сало, богатый мужик. И кто хотел купить, тот пальцем это сало
умазывал и клал палец в рот. И тогда на него смотрели. Он пробовал товар. И
глаза у него тогда раскрывались беспокойно, как будто человек в первый раз
увидел такое небо, и такой город, и толкучие ряды, тот Татарский табор. И
еще раз, и глубже совал палец в бадью, и опять клал его в рот. И все
глядели, как покупающий человек смотрит товар. И медленно двигал он языком,
и что-то там делалось у него во рту, и он останавливался. Он тряс головой:
-- Негоже!
И его нет. Он толчется, он сбрую приторговывает. И вдруг продает старые
порты.
И люди были разные. Торговые и мелочные люди. Они не любили
василькового цвета, не любили площади, и меры не любили, а любили щель, были
защельные; они были толкучие люди. И были такие торговые люди, что торговали
ветром. Они устали из портов, из карманов удить, они с голов шапки тащили.
Тогда человек, который толокся, -- вдруг понимал, что его голове холодно,
что у него волос от ветра шевелится, и хватался обеими руками за шапку.
И нет шапки.
Тогда он кричал:
-- Воры!
И все начинали кричать:
-- Воры!
И медленно являлся тогда васильковый кафтан, зеленый камзол. Картуз был
на нем васильковый, и епанечка васильковая, а шпага с медным ефесом. Он
являлся ловить воров. И тут же ловил вора, если он попадался, и тогда все
глядели, что будет, -- и если приходили на помощь другие васильковые
кафтаны, вора тут же и клали, носом вниз, руки ему заворачивали и били его
морскими кошками по спине.
Но сами они были нескоры, штаны васильковые, васильковые картузы, они
тех воров догнать не торопились, чтобы скоро идти на помощь, на секурс, у
них не было такого духу. Как Агролим говорит в комедиальном акте: "Не
мешкаю, шествую, предъявлю, конечно", а сам стоит на месте.
А теперь грязь теплая, и мяса в мясном и мездреном ряду стали темнеть,
томиться -- наступила весна. Мастеровые люди посматривали, и потому что было
тепло, они высматривали вещи не самые нужные, а вещи тонкие и которые давно
уже собирались купить, а потом все забывали; торговались долго, а покупали
внезапно, и потом жалели, что купили. Они ходили больше по железным,
игольным, юхвенным делам.
А нетчиков было мало в новом городе, они туда не шли, им мешало, что в
Петерсбурке земля потеет и пускает туманы. Большие нетчики сидели в Москве.
Но как стал легкий дух, ходили малыми стайками и здесь, по Татарскому
табору, малые нетчики. Кто при дяде или тете состоял, или приезжал временно
из вотчины, или здесь в Петерсбурке таился. Зимой сидели крепко, а к весне
вышли. Они пересыпали с утра, потом вставали, пересемывали, и время их
щемило, что много времени: час, другой -- и никого, и ничего, и далеко еще
до едова. От этого у них была меланхолия. Тогда они враз бросались на
Татарский табор смотреть разные вещи и прицениваться или ломать себе зуб у
мастерового зубных дел, если зуб болел. Подышать тем весенним духом в душном
ряду пли в вандышевом, поплескаться у манатейных дел, у шапошных или
золотых.
Слепые старцы проходили. Им давали по луковке. Нищета слезилась и пела
вдоль по стенкам. И легкой поступочкой тут прошел Иванко Жузла, или Иван
Жмакин, он никого не задел, не толкнул, ничего не сказал. Он только глядел
на всех, и его взгляд был не верхний и не нижний -- он был средний -- на
руки и на то, что в руках. И только потом смотрел в лицо. Так он увидел руки
в полумундирных рукавах: дерюга, а поверх дерюги форменные красные обшлага,
и усмехнулся. А в руках был вощаной круг -- и Иванко сделал тут шаг и в
сторону кивморг, одному своему человечку.
Потом он приценился к воску, помял, колупнул -- круг был крепкий, не
поддался -- и посмотрел в лицо отбылому солдату Балка полка. Спросил про то,
про се, потом отвел в сторону. Он назвал солдата гранодиром, и солдат Балка
полка выпятил грудь вперед. Потом он свел солдата в фортину, запить продажу,
и прошел у самого носу, мимо каптенармуса генерал-полицмейстерской команды,
василькового картуза, и даже ему мигнул.
Там солдат Балка полка долго с ним глотал, и восторгнулся, и стал
рассказывать про музыку и про шквадронцы, как он в кавалериях воевал, как он
не пошел в бомбардирскую науку и почему, а теперь сторожит, а с ним еще трое
и пес шведской, и он никого не боится, что хоть бы завтра он один сторожит,
а те трое пойдут гулять со двора, что он солдат Балка полка, вот он кто.
-- Пес шведской? -- спросил Иванко, -- вот меня в смех взяло. А скажи,
гранодир, как того пса шведского звать? Хозяин собачий, швед, под Полтавой
он, видно, швед, пропал?
-- Звать пса Хунцват, а где Полтава, того не знаю, -- сказал солдат
Балка полка, -- не слыхал.
Но тут Иванко скучно взглянул на солдата, отдал ему в руки его вощаной
круг и сказал, что на фурмы воск этот не идет и для того он купить его не
хочет, и поплыл с ножки на ножку.
6
Когда случился тот неслыханный скандал, тот крик, и брань, и бушевание,
те язвительные и зазорные взаимные обзывы: хунцват, вор, шумница и другие, и
явилась драка, ручная и ножная, между первыми людьми государства, с
подножками, а потом с обнажением шпаг, и конец драки: разъем от господ
Сената, -- в то время была теплая погода.
И когда он ехал домой, он вначале не мог отдышаться, в ушах был звон,
дыхание в ноздрях, а не в груди, и губная дрожь. И он велел себя возить.
Тогда мало-помалу он почувствовал облегчение и заметил, что по Неве идет
сквозной дым, как нагар на сливе, воздух потонел, потом сказал свернуть к
Летнему огороду. Проехал вдоль по Невскому перспективному болоту -- там
несоженые березы уже пустили клей. Понял, что они через месяц станут
раскидываться. От этого голова остыла, и когда приехал домой, не стал метать
руду, не позвал господина Густафсона дуть в пикульку, но заснул внезапно и
не успел заметить, что устал и правая рука болит.
Назавтра поехал кататься, еще не заходя ни к кому, -- и повстречал
Апраксина, хотел его поздравствовать, а тот свой нос отвернул. Апраксин был
обжора, он был вор, но от этого отворота, от этого Апраксина носа он
потемнел и ни к кому не заехал.
И все его оставили.
В ту же ночь он начал шумствовать, с раздираньем платьев и с созывом
всего дома, с пикулькиными собачьими свистами, с большими пениями, с пальбою
по тапетам и в потолок, в самый плафон, где была нарисована актерка в своем
виде. Актеркин живот прострелен и все другое.
И назавтра вышла из ягужинского дома, из той ягужинской люстры, команда
не команда, свита не свита -- вышли люди с ружьями, со свистами, с пением,
человек даже до двадцати.
И впереди всех шел Павел Иванович, господин Ягужинский, при звезде, при
ленте и со шпагою. Он качался на ногах.
С великим ужасом бежали от них прочь прохожие люди, и сворачивали
лошадей люди проезжие, и от них бежали десятские, и рогаточные караульщики,
а полицмейстерской команды сержанты и каптенармусы смотрели разиня рот, руки
по швам.
В той свите господина Ягужинского был шумный шведский господин
Густафсон, и он дул с аффектом, во всю силу -- в пикульку.
А другие, пройдя по Невской перспективной дороге, стреляли в птиц,
потому что уже прилетели болотные утки, и это было запрещено указом. И
набито много дикой птицы, а две пули попали в мазанку. И тут же господа из
свиты пускали струи на землю и кричали разные слова.
И эта свита с господином прошла по улицам, как наводнение или же
ураган, называемый смерчем.
Явилось по пути нестройное пение. Люди эти пели все вместе, хором; и
только с трудом можно было расслышать слова:
Любовь, любовь приносили,
Жар и фимиан!
А потом один хриплым голосом возносил:
Престань ты прельщати
И вовсе блазнити;
Ты бо мя
Ничем утешаешь!
И потом, хором, ревом:
Любовь, любовь приносили,
Жар и фимиан!
И хотя песня была любовная, но при пикулькиных отчаянных свистах и
беспрестанных ревах и вздохах это пение было грозное для слуха.
И никто не успел опомниться, как прокатилась вся свита, или, иначе,
команда или компания, до реки и перебралась за реку, и ее донесло до самых
Кикиных палат.
А впереди всех шел скоро, и ветер его подталкивал сзади, при звезде,
кавалерии и шпаге, и в руке на отвесе тяжелая тросточка или же дубинка, --
сам господин генеральный прокурор, и у него было тяжелое лицо.
И так не успели ничего понять ни сторож, старый солдат, ни другой -- и
в анатомию, в куншткамору ввалилась вся компания, вся команда. Но,
ввалившись, ослабела. Потому что спокойно глядели на них утоплые младенцы и
лягвы и улыбался мальчик, у которого было видно устройство мозга и черепа.
Это была наука. И они отстали в передней комнате, и там же стояли сторожа и
глядели и тряслись, чтоб не было покражи натуралий или ломки и порчи, чтоб
никто не унес в кармане склянки или какой-нибудь птицы. И тут же стояли
двупалые и смотрели на шумных людей человеческими глазами. Но они были
дураки, и тоже тихие. Балтазар Шталь выступил вперед и сказал голосом
ослабевшим и хрипким:
-- Я как апотекарь...
Но, не глядя на него, господин генеральный прокурор прошел далее. И с
ним только двое двинулись из его свиты, шведский господин Густафсон и еще
один. И за ними пошел шестипалый Яков. Он шел за господином Ягужинским,
вытянув голову, как идет охотничья собака, нюхнувшая дикую птицу, покорно и
затаясь в себе. Потому что живая птица влетела в куншткамору, дикая,
площадная, толстая, в голубом шелку, и со звездою, и при шпаге, и это был
человек, и он не шел, он летел. В палате, где стояли разные сибирские боги,
с обманными дудками, -- застрял еще один человек. И в портретную палату
влетела та толстая птица со слепыми мутными голубыми глазами и вошли два
человека: шведский господин Густафсон и Яков, шестипалый, урод.
И, влетев в портретную, Ягужинский остановился, шатнулся и вдруг
пожелтел. И, сняв шляпу, он стал подходить.
Тогда зашипело и заурчало, как в часах перед боем, и, сотрясшись, воск
встал, мало склонив голову, и сделал ему благоволение рукой, как будто
сказал:
-- Здравствуй.
Этого генеральный прокурор не ожидал. И, отступя, он растерялся,
поклонился нетвердо и зашел влево. И воск повернулся тогда на длинных и
слабых ногах, которые сидели столько времени и отерпли, -- голова
откинулась, а рука протянулась и указала на дверь:
-- Вон.
Гнев он понял -- он был его денщик и умел утишать гнев -- это он первый
узнал, что его гнев проходит от прекрасного женского лица, но тут не было
женщин, а был олень и другие скучни. И, сделав движение, которое тот любил
-- руку к груди, -- он стал его уговаривать: что больше не к кому идти ему,
Павлу Ягужинскому, Пашке, и что он для того пришел к персоне, хоть тихо и
мало поговорить или хоть поглядеть, и чтобы он его не гнал, что он сейчас в
шумстве, уже два дни и не по своей вине, -- и так он мелким шагом дополз до
середины, и тогда воск склонил голову, а рука упала.
И Павел Ягужинский стал говорить, и он стал жаловаться, а шведский
господин Густафсон стоял важный и пьяный и не понимал, а урод слушал и все
понимал. А тот все толще говорил и под конец уже кричал, а воск стоял,
склонив голову.
-- Истинно не я, а именно он! Первый заводчик всем блядовствам, и его
мастерство в том, чтобы всех до последнего обмануть и заграбить, Корону
роняет, ей руки выцелует: -- осударыня! -- а сам и женит и разводит, на
королевства сажает, а у других отнимает и Короне приказывает! И уже все
вдвоем, и день и ночь! Боярскую толщу вызвал, вор! Листы твои мертвыми
зовет! Сказал мне арест, шпагу вынув. Чего отроду над собою не видал!
И он заплакал, из голубых глаз поползли слезы, как смола, и, утерши нос
и над собою рыдая, весь покривясь от жалости к себе, он крикнул во всю
ягужинскую глотку:
-- А кто адского сына натуральный отец? -- Конюх! И воск, склонив
голову в жестких Петровых волосах,
слушал Ягужинского. И Ягужинский отступил. Тогда воск упал на кресла со
стуком, голова откинулась и руки повисли. Подошел Яков, шестипалый, и сложил
эти слабые руки на локотники.
И тогда, сделав усилие, с дикостью посмотрел вокруг пьяный и грузный
человек, который сюда птицею влетел, -- и увидел шведского господина
Густафсона и пришел в удивление. Обернулся вбок и увидел собачку Эоис.
И все еще не соображая происшествия, он протянул руку, встал и погладил
собаку. И так ушел, ослабев.
7
Прошел верховой слух.
Из средних людей мало кто понял: были заняты своим делом, и до них еще
не дошло. Низового слуха вовсе не было или был, но малый. При кавалерии и
ленте, шумный -- это все видано не раз и слыхано. Шведский господин
Густафсон не понимал по-русски, да и не весьма был затронут всем, потому что
ко всему привык, и его занятие было -- музыкальная игра. За игру он получал
в ягужинском доме сервиз -- уксус, дрова, свечи и постель. Сторожа в
куншткаморе смотрели за вещами, как бы кто не уронил какого младенца или
обезьяны в склянке, и для них это было верховое шумство, по весеннему делу.
Они в портретную не входили. И оставался Яков, шестипалый. В нем теперь
сидел низовой слух, как запечатанное вино. Он видел и слышал, он сложил те
руки на локотниках.
Когда князь Римский, после обнажения шпаги, -- приехал домой, румяный
от озлобления крови, -- он не знал: как ему быть. Был бы жив сам, он тотчас
бы к нему поехал, упал бы на колени и пустил бы взгляд, тот вялый и косой,
против которого тот не мог стоять даже до конца. И положил бы его, Пашку, на
плаху, а потом, может быть, и простил бы. А теперь? Теперь полная свобода
класть его со всеми потрохами на плаху, и дом бы его прибрать, кабацкого
шумилки. Но слишком свободно, и что-то не хочется. Когда слишком просторно,
это неверное дело. Он еще с баталий это знал. Не к Марте же ехать, не к
Катерине. И он поехал домой.
Он был зябкий, кровь его становилась скучная, он уклонялся в старость и
все не снимал зимней шубы и прятал в ворот нос.
А потом, когда министр господин Волков доложил о куншткаморе, он поехал
в куншткамору.
В загривчатых своих лисах, ворот пластинчатый, соболий, упрятав нос,
поскакал он туда. И когда выглянул этот нос, вострый, как тесак, из лис, --
стало тихо так, что показалось: только олень еще мало дышит да, может,
обезьяна в банке, а люди давно перестали.
И тут выступил господин Балтазар Шталь, гезель, и сказал без голосу:
-- Алтесса, я как апотекарь...
Но не смотрел на него и ничего не сказал немцу.
И, обратив свой нос к двупалым, увидел, что дураки.
Стал средним голосом спрашивать сторожей. А сторожа отвечали и слышали,
как стучит сердце у оленя.
Тогд