Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
успокоился.
Лицо приняло выражение, выжидательность, и впалая щека была не так заметна.
И так стал он отскакивать и присматриваться, а потом налетал и правил.
И он прошелся теплым пальцем у крайнего рубезка и стер губодергу, рот
стал как при жизни, гордый -- рот, который означает в лице мысль и ученье, и
губы, означающие духовную хвалу. Он потер окатистый лоб, погладил височную
мышцу, как гладят у живого человека, унимая головную боль, и немного сгладил
толстую жилу, которая стала от гнева. Но лоб не выражал любви, а только
упорство и стояние на своем. И широкий краткий нос он выгнул еще более, и
нос стал чуткий, чующий постиженье добра. Узловатые уши он поострил, и уши,
прилегающие плотно к височной кости, стали выражать хотение и тяжесть.
И он вдавил слепой глаз -- и глаз стал нехорош -- яма, как от пули.
После того они замесили воск змеиной кровью, растопили и влили в маску
-- и голова стала тяжелая, как будто влили не топленый воск, а мысли.
-- Никакого гнева, -- сказал мастер, -- ни радости, ни улыбки. Как
будто изнутри его давит кровь, и он прислушивается.
И, взяв ту голову в обе руки, редко поглаживал ее.
Лежандр смотрел на мастера и учился. Но он более смотрел на мастерово
лицо, чем на восковое. И он вспомнил то лицо, на которое стало походить лицо
мастера: то лицо было Силеново, на фонтанах, работы Растреллия же.
Это лицо из бронзы было спокойное, равнодушное, и сквозь открытый рот
лилась бесперестанно вода, -- так изобразил граф Растреллий крайнее
сладострастие Силена.
И теперь точно так же рот мастера был открыт, слюна текла по углам губ,
и глаза его застлало крайним равнодушием и как бы непомерной гордостью.
И он поднял восковую голову, посмотрел на нее. И вдруг нижняя губа у
него шлепнула, он поцеловал ту голову в бледные еще губы и заплакал.
Вскоре господин Лебланк принес болванку, она была пустая внутри. И
господин механикус в чине поручика, Ботом, принес махину, вроде стенных
часов, только без циферблата, там были колесики, цепочки, и гирьки, и
шестеренки, и он долго это вделывал в болванку.
Господин Лежандр приладил все швы, и портрет вчерне был готов. Господин
Растреллий натер крахмалом, чтобы не прожухло и не растрескалось и чтоб не
было потом мертвой пыльцы.
Так его посадили в кресла, и он сел. Но швы выглядели тяжелыми ранами,
и корпус был выгнут назад, как бы в мучении, и ямы глаз чернели.
И потому, что был похож и не похож и так было нехорошо, господин
Растреллий накинул зеленую холстину, и снял фартук, и вымыл руки.
Вскоре заехал господин Ягужинский, немного уже грузный. Ягужинский
увидел на пушке фрукты, и ему захотелось иностранных фруктов, он закусил
яблоко и, сейчас же выплюнул и изумился.
Потом все долго хохотали над этим куриозным случаем.
Уходя, господин Ягужинский сделал распоряжение -- завтра, когда вставят
глаза, послать восковой портрет во дворец -- одевать. И заказал графу
Растреллию сделать за немалые деньги серебряные головы с крыльями, аки бы
летящие, и в лавровых венцах, а также Справедливость и Милосердие в женских
образах.
И граф согласился.
-- Я давно не работал на серебре, -- сказал он Лежандру. -- Это
благородный материал.
7
Ее со многими сравнивали. Ее сравнивали с Семирамидой Вавилонской,
Александрой Маккавейской, Палмирской Зиновией, Римской Ириной, с царицей
Савской, Кандакией Ефиопской, двумя Египетскими Клеопатрами, с Аравийской
Муавией, с Дидоной Карфагенской, Миласвятой Гишпанской, из Славянского рода,
и с новейшей Кастеллянской Елисавет, с Марией Венгерской, Вендой Польской,
Маргаритой Датской, с Марией и Елисавет Английскими, и Анной Почтенной, с
Шведской Христиной, и Елеонорой, и с Темирой Российской, что Кира, царя
Персидского, не токмо победила, но и обезглавила, и с самодержицей Ольгой.
А потом выходили в другую комнату и говорили:
-- Хороша баба, да на уторы слаба!
И она не дождалась.
Масленица была уж очень обжорная, сытная в этом году, все его поминали,
и все пили и ели, и она всех дарила и кормила, чтоб были довольны. Прислали
ей из Киева кабана, козулей и оленя. Кабан был злой, она его подарила. И еще
сделала подарки: золотых табакерок четыре, из пряденого серебра пять. Хоть и
был какой-то запрет носить пряденое серебро, да других не было, пускай уж
носят. И старалась все делать по вкусу: Толстой любил золото, Ягужинский
картинки и парсунки и женскую красоту, игровых девушек, Репнины -- поесть, и
она все им предоставляла. И подносила, и сводила, и пить заставляла. И она
так много дарила, и ела столько блинов, и столько вина пила, и столько
рыдала, что растолстела, опухла, ее как на дрожжах подняло за эту неделю.
И она не дождалась.
Еще там, в малой палате, стояло это все, и еще по комнатам шел этот
самый дух и попы ревели, а она уж не выдержала, она почувствовала, что плечи
свободные, а в груди стеснение и что осовела, что губы стали дуреть и ноги
нагнело.
Тогда, ночью, она оделась темно, укутала голову и пошла, куда нужно.
Она прошла мимо часовых и пошла по берегу, а снег таял, было ни темно, ни
светло, а на углу ее дожидался тот, этот, молодой, Сапега.
Они пошли куда-то, ноги у ней шли сильно, и она знала, что все сойдет
хорошо, ей это было приятно, и она была сама не своя, и земля под ногами в
малых льдинках, и она совсем уж не такая старая и совсем не такая пьяная,
она крепко ходит.
Дошли они до избушки, и он стал, тот, молодой, возиться с дверью, а тут
не стало время, и земля уж не была такая очень холодная, он подстелил ей
свой плащ.
Тогда она сказала:
-- Ох, ето страм.
8
И наконец его обвопили, и уложили, и все дело покончили. И в палатах
открыли окна, ветер гулял в палатах и все очистил. А потом разобрали все,
что там было, -- сняли пояс со слезами, прибрали Справедливость и гениев с
урной и отослали в Оружейную канцелярию, при которой быть Академии для
правильного рисования.
И тогда уж все пошло свободней и свободней, и сдох попугай гвинейский.
Сразу же послан и с клеткою в куншткамору. И вместе с ним -- Марс
золотой, из вещей Вилима Ивановича.
И тут она стала погуливать по палатам хозяйкою и тихонько напевала.
И ей не мог быть приятен вид, открывавшийся в палате: на возвышенных
креслах, под балдахином, сидело восковое подобие. И хоть она велела тот
балдахин с креслами, для величия, огородить золочеными пнями, а между пнями
пустить зеленые с золотом веревки, -- но все от него было холодно и не
хозяйственно, как в склепе или где еще. Он был парсуна, или же портрет, но
неизвестно было, как с ним обращаться, и многое такое даже нестать было
говорить при нем. Хоть он был и в самом деле портрет, но во всем похож и
являлся подобием. Он был одет в парадные одежды, и она сама их выбирала, не
без мысли: те самые одежды, в которых был при ее коронации. Чтоб все помнили
именно про ту коронацию. Кресла поставили ему лучшие, березовые, те, что с
легкими распорками, с точеными балясинами, -- на вкус его великолепия. И он
сидел на подушке и, положа свободно руки на локотники, держал ладони
полурастворенными, как бы ощупывая мизинцем позументики.
Камзол голубой, цифрованный. Галстук дала батистовый, верхние чулки
выбрала пунцовые со стрелками. И подвязки -- его, позументные, новые, он еще
ни разу их не повязывал. И ведь главное было то, что на нем, как на живом
человеке, было не только все верхнее, как положено, но и нижнее: исподница,
сорочка выбивается кружевными маншетками.
И смотреть с ног вовсе не могла, потому что уговорили ее обуть его в
старые штиблеты, для того чтоб все видели, как он заботился об отечестве,
что был бережлив и не роскошен. И эти штиблеты, если на них смотреть
прилежно, -- изношенные, носы загнуты, скоро подметку менять -- и сейчас
топнут. И она не могла смотреть слишком высоко, потому что голова закинута с
выжиданием, а на голове его собственный, жестковатый волос. Его парик.
Смотреть же на пояс и на портупею тоже не хотелось. Он кортика не вынет,
назад не задвинет -- и вот каждый раз об этом приходить в мнение и опять
отходить.
А в ножнах кармашек, в нем его золотой нож с вилкою: к обеду.
Хуже всего было, что это двигалось на тайных пружинах, как кому
пожелается. Сначала она не хотела принимать, а сказала прямо отдать
художнику и денег не платить, из-за этих пружин, что они сделаны. Но потом
ей объяснили, что на то было светлейшее согласие. Тогда она велела его
огородить и веревками обтянуть, не столько ради величия, а чтоб хоть не
вставал, И опасалась близко подходить.
И не было приличного места, где его содержать: в доме от него
неприятно, мало какие могут быть дела, а он голову закинул, выжидает. Сидит
день и ночь, и когда светло и в темноте. Сидит один, и неизвестно, для чего
он нужен. От него несмелость, глотать за обедом он мешает. В присутственные
места посылать его никак невозможно, потому что сначала будет помешательство
делам, а потом, когда привыкнут, не слишком бы осмелели. И хоть оно
восковое, а все в императорском звании. В Оружейную канцелярию, где быть
Академии рисования, -- тоже нельзя: первое, что еще нет Академии, а только
будет; другое -- что это не только художество, но и важный и любопытный
государственный предмет.
И так он сидел, ото всех покинутый. Но малая зала уже очистилась и
нужна была. А тут подох попугай и послан сразу в куншткамору. И туда же --
государственные медали с емблемами и боями. И вещи, которые он точил, --
паникадило, досканец и другие, из слоновой кости. Это тоже важные
государственные памяти.
Тогда стало ясно: да, быть ему в куншткаморе, как предмету особенному,
замысловатому и весьма редкому и по художеству и по государству.
Там ему место.
9
У Растреллия остался немалый запас белого воска. Он лежал в углу кучей,
бледный, ноздреватый, постылый. Наконец он надоел. Мастер откромсал изрядный
шмат кривым ножом, а часть, будучи скуп, оставил про запас. Он стал делать
модель монумента, какой желал себе представить посреди обширной площади, и,
делая его с лестью и гордостью, иногда во время работы приосанивался и
льстиво улыбался. Всадник был всего с поларшина, а ехал гордо. На челе у
всадника были острые лепестки -- славный лавровый венец. На пузастом
постаменте, по бочкам, мастер налепил амуров с открытыми ртами и ямками на
пупках, какие бывают на щеках у девок, когда они смеются. Среди амуров
разместил он большие раковины и остался доволен.
Все в природе встречало героя с радостью и готовностью. Наслаждаясь
одержанными победами, герой неспешно ехал в лавровом веночке на толстой и
прекрасной лошади, и было видно по ее мослакам, что может ехать долго. На
деле весь всадник был с пол-аршина, из воска, но все это была модель для
будущего большого памятника. Впрочем, неизвестно было, как понравится,
удастся ли уговорить, дадут ли заказ и сколько заплатят. Мастер сказал
господину Лежандру, подмастерью, разнежась и хвастая:
-- Здесь вскоре, вероятно, будут ставить памятник, монсьер Лежандр.
Будут большие заказы, большие деньги и много разговоров. И если б мне
пришлось прежде отливки героя скончаться среди моих неконченных трудов на
радость господину Каравакку -- который, однако же, сдохнет гораздо раньше
меня, не правда ли? -- если бы я умер, говорю я, от отягощения пузыря или
был отравлен подосланным от господ Каравакка и Оснера мерзавцем, -- я
подозреваю, что мой повар подкуплен, -- в таком случае, монсьер Лежандр, вы
закончите отливку, как я вам укажу, поставите памятник прилично и похороните
меня великолепно и пышно, ничего не жалея, с печалью, как графа и учителя.
Все, что останется из денег моих, можете взять себе. И всем этим вы
прославитесь. Ни в каком случае не бросайте этого начатого мною предприятия!
А я боюсь, что скончаюсь от отягчения моего пузыря: он дает себя
чувствовать. Если ж я останусь жив, я, по всей вероятности, прибавлю вам
жалованья. И таким образом вы будете получать в три раза более того, что
получают эти бедные дьяволы-ученики у Каравакка и пьяницы Оснера.
И размягчась, мастер выпил стакан элбира и выслал вон господина
Лежандра. Он позевал, осмотрел еще раз малого гордого всадника, покрыл все
полотном и позвал жившую у него в услужении девку, чтобы она погасила свечу
и веселила его.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Ей, худо будет; спокаесься после,
Неутешно плакати будешь опосле.
Акт.
Хоть пойду в сады или в винограды,
Не имею в сердце ни малой отрады,
Егор Столетов.
l
Он был белозуб, большерот, хохотлив, нос баклушей. Дом у него был
большой, и он долго его строил, и дом хотел быть квадратом, а выходил покоем
и вышел в беспорядке. Если б квадратом, он зашел бы за линию, а это
запрещалось.
И во дворе он поставил весьма изящный истукан: Флера, несущая в мисе
цветы и улыбающаяся. А бабы-поварихи бросали в ту мису объедки. Дом был
дворец, а около дома, летом, пас коров пастух, с луговой стороны, к
Галерной. Он с ним не мог управиться. Был генерал-прокурор, многих знатных
воров изловил, а пастуха гнал и не мог согнать -- пастух играл в рожок, и
коровы мычали. И он махнул рукой.
Он шумствовал и плел голос толстый, как канат, и был гневлив до
затмения и до животного мычания. Он был площадной человек. И вот он был
недоволен. Павел Иванович Ягужинский.
Данилыч, герцог Ижорский, называл его так: язва. Он ругал его шпигом и
говорил о нем, о его должности: шпигование имеет над делами. Он называл его:
горлопан, плясало, неспустиха, язва, шумница, что он пакости делает людям,
что он архиобер-скосырь, что не по силе борца сыскал, что он ветреница,
дебошан.
Он называл дом его: Ягужинский кабак, потому что там жили разные люди.
И еще: Пашкина люстра, как если б это был распутный дом, или берлога, где
звери лежат, или же бабий двор.
Он намекал о нем заочно: женка у него, у Пашки, была зазорная, подол
задравши бегала по домам, и он, Пашка, ее в монастырь сунул, а сам ушманал
другую, да такую, что вместе с ним в один вой воет. Щербатый черт, а не
дама. Что он всех, как бешеный скот, забодает; что отец его пастух, в
сопелку дул, а он, Пашка, горазд плясать. Он пистолет-миновет пляшет и на
господ из Сената покрикивает. Смехотворец, Протокопай. Называл его: Господин
Фарсон и еще: Арцух фон Поплей -- это в том отношении, что Павел Иванович
был любезник и любил чувство и музыку, что он знался с девками актерскими, и
актеров набирал, и любил драматическое действо. А Господин Фарсон и Арцух
фон Поплей были новейшие драматические названия. И, может, еще оттого, что
он был остер говорить на чужих языках и этим перед многими гордился: Фарсон.
Или что он хотел достать герцогского звания, а был только что граф, и этих
бар полон анбар: Арцух фон Поплей. Что он лезет носом, что он шпиг. Это он
давал намек на должность. Ягужинский был и полковник и генерал-маеор, но,
во-первых, был он "государевым оком".
Это око смотрело, и нос лез во все, и весьма нюхал, я ревизовал. Ничего
не боясь. Потому что он был дебошан и горлодер.
Он был площадной человек, никому не похлебствовал, лез, высматривал.
Его не одолели. Нет, -- он не свалился. Пил только он теперь чрезмерно --
настой, вино, английское пиво элбир -- теперь он жадно все это тянул. Без
вина он плакал теперь. Потому что один остался. И вот -- как что --
подойдет, опрокинет -- и готов к действию. Чинить надзор, смотрение, чтобы
дело стояло и чтобы оно шло, и кого надлежит бить по рукам. И если кто его
тронет, тогда ягужинская глотка раскроется, и глаза выкатят, и толстый рев:
-- Го-го-го-го!
Этого угрожательного рева боялись, и от него стекла дрожали. И он
уцелел. Но он был недоволен.
Он говорил ранее о Данилыче, господине Ораниенбаумском:
-- Menschenkot! Загреба! Хунцват! Сердце коронованное в гербе имеет, а
внутреннее сердце мышь съела! Сухостой! Пакость делает нижним людям, а
вверху наружно льстит! Ему все равно, хотя бы наклад в государстве! Только
бы в боярскую толщу пролезть, принц Кушимен! Он, Данилыч, себе в карман все
российские Европы прикарманит. Поперек въезжает, зная и не зная. Скаредный,
адский советник Ахитофел! Прегордый Голиаф!
И тут же делал намек на ночные разговоры Александра Данилыча со
свояченицей:
-- И что ему в Варваре, когда у него все в кармане! А Данилыч, узнав об
этих широкошумящих ругательствах, отзывался о Ягужинском кратко: зюзя.
Но теперь, когда герцога метнуло уж очень высоко, Ягужинский не слетел,
не сослан -- он по вечерам запирался. И сидел один. Теперь жена его к нему
редко показывалась. Она была у него умная и щербатая от оспы -- и так, как
будто у ней по лицу куры гуляли. Он не любил смотреть ей в лицо, он любил ее
вид с боков или же сзади, так, чтобы лица вовсе не было видно. А теперь
перестал смотреть и с боков. Он теперь думал.
Он считал по пальцам: Остерман -- потатуй, молчан-собака, неизвестно
кого за ногу хватит. Апраксин -- человек обжорный и нежелатель дела. Вор.
Господин Брюс -- ни яман, ни якши, человек средней руки. Потом господа
гвардия, нахлебнички, война без бою, а потом кто? -- Потом боярская толща.
Голицыны, Долгоруковы, татарское мыло, боярская спесь. Выходило: теперь он
один, Паша, Павел Иванович. И он не испугался, он только очень себя жалел,
до слез. Он крякнул и выпил элбиру. Потом велел звать пленного шведского
господина Густафсона, что жил у него в доме для разных домашних дел, а для
каких? Для музыки. Он ему играл по вечерам, во время шумства, на пикульке, и
пикулькин звук был сладкий и мутительный, он тянул слезы из глаз, он его
канатом вязал. Так он себя терзал, потому что у него было чувство и
любезность, а не только толстый рев и дебошанство, как о нем говорили
некоторые. Господин Густафсон играл ему, Павел Иванович тянул настой и
смотрел поверх себя -- на потолки, а они были штукатурены, по немецкой моде,
а по самой середине мастер Пильман вывел ему голую девку, стоящую посреди
цветов, и для смеха Павел Иванович ему заказал правильно нарисовать фигуру
знакомой актерки, и вышла похожа.
Павел Иванович смотрел теперь на ее живот, потом на стены с индийскими
выбойками, а выбойки были уже кое-где и початы, забрызганы и прострелены,
для шутки.
Он ел много, еда была дареная, от разных дворов: от венского двора
метвурст и оливки, а от датского анчовисы и копченые сельди из бочонка; как
он много пил теперь вина, то ел без всякого разбору, и венское и датское, а
кости бросал под стол и слушал музыку.
Звук пикульки был такой тонкий и круглый, как бы голос какой девицы,
человеческий голос, который все изображал разные чувства, юлил, плакал,
вертелся, как завойное шило, тоньшел даже до свиста, а там опять толстел, и
потом даже стал как бы другой человек в этой комнате, другой, не шведский
господин Густафсон. И после того как швед сыграл свою мутительную, до слез,
музыку, -- Павел Иванович вдруг остановил шведа и выслал его вон. Он вдруг
подумал, что, эх, хорошо было бы, если б именно он сейчас был главным
советником, а не Данилыч. Вот это было бы хорошо. А потом опять стал
считать: Апраксин -- обжора, вор, и другие -- и вдруг -- от музыки и от
настою он вошел во мнение: что ведь и