Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
те, подите.
И тогда мать присела у дерева и больше не встала.
А солдат господина Балка полка взглянул вокруг себя и не узнал ни избы,
ни людей, ни ухожья, ни матери. И он ушел военным шагом туда, откуда пришел.
8
Урод поманил шестым пальцем подьячего средней статьи и сказал ему:
-- Подь сюда.
За слоном, у самого мальчишки без черепа, они сговорились. И подьячий
назавтра принес Якову челобитную, длинную, написанную старым манером, -- о
небытии. Подьячий был застарелый, он еще при Никоне терся.
Всенижайший раб Яков, Шумилин сын, просил призреть худобу его и, понеже
готов не токмо шестых своих перстов лишиться, а инно и всех худых рук и ног
и даже самого живота, -- повелеть ему не быть в анатомии, кушнткаморою
называемой. Уже стало ему, горькому, вся дни тошно провождать посреди лягв,
и младенцев утоплых, и слонов, и ныне он, нижайший, стал как зверь средь
зверей, а большой науки от него нет, потому что нет у него ни носа аки
хобота, или же подо ртом нос, но токмо имеет шестые персты. И за то свое
небытие дает он впятеро больше противу своей цены и будет по вся дни
высматривать бараны осминогие и где теля двуглавое, или конь рогат, или змий
крылат -- он все то винен в анатомию привезти и без платы, и подвода своя.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Сидела ли у трудной постелюшки,
Была ли у душевного расставаньица?
Песнь.
В полшеста часа зазвонило жидко и тонко: караульный солдат на
мануфактуре Апраксина забил в колокол, чтоб все шли на работу. Ударили в
било на пороховых, на Березовом, Петербургском острове и в доску -- на
восковых на Выборгской. И старухи встали на работу в Прядильном дому.
В полшеста часа было ни темно, ни светло, шел серый снег. Фурманщики
задували уже фитили в фонарях.
В полшеста часа забил колоколец у него в горле, и он умер.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
И не токмо в кавалерии воюет,
Но и в инфантерии храбро марширует.
Пастушок Михаил Валдайский.
Сердце мое пылает, не могу терпети.
Хочу с тобой ныне амур возымети.
Комедиальный акт,
У нее кроме Нестера есть шестеро.
Поговорка.
l
Весь день, всю ночь он был на ногах. Глаз его смотрел востро, две
морщины были на лбу, как будто их сделала шпага, и шпага была при нем, и
ордена на нем, и отвороты мундирные топорщились. Он ходил как часы:
-- Тик-так.
Его шаг был точный.
Он стал легкий, жира в нем не было, осталось одно мясо. Он был как
птица или же как шпага: лететь так лететь, колоть так колоть.
И это было все равно как на войне, когда нападал на шведов: тот же
сквозной лес, и те же невидные враги, и тайные команды.
Он сказал Катерине дать денег, и та без слова -- только посмотрела ему
в лицо -- открыла весь государственный ящик -- бери. Из тех денег ничего
себе не оставил, разве какая мелочь прилипла, -- все получили господа
гвардия. И его министры скакали день и ночь. И господин министр Волков
вернулся раз -- стал желт, поскакал в другой, вернулся -- стал бел. И
господин Вюст где-то все похаживал, и одежа прилипла к его телу от пота.
А в нужное время отворил герцог Ижорский своей ручкой окно, чтоб
впустить легкий ветер во дворец. Кто там лежал в боковой палате? Мертвый?
Живой? Не в нем дело. Дело в том -- кому быть? -- И он впустил ветер. И
ветер вошел не ветром, а барабанным стуком: забили на дворе в барабаны
господа гвардия, лейб-Меньшиков полк. И господа Сенат, которые сидели во
дворце, перестали спорить, кому быть, и тогда все поняли: да, точно так,
быть бабьему царству.
Виват, Полковница!
Это было в третьем часу пополуночи.
И тогда, когда он понял: есть! все есть! -- в руках птица! -- тогда его
отпустило немного, а он подумал, что совсем отпустило, -- и пошел бродить.
Он стал бродить по дворцу и руки заложил за спину, и его еще немного
отпустило противу прежнего -- приустал.
А в полшеста часа, когда взошел в боковую, а тот еще лежал
неприбранный, -- отпустило совсем.
И вспомнил Данилыч, от кого получал свою государственную силу, с кем
целовался, с кем колокола на пушки лил, с кем посуду серебряную плавил на
деньги -- сколько добра извел, -- кого обманывал.
И вот он стал на единый момент словно опять Алексашка, который спал на
одной постели с хозяином, его глаза покраснели, стали волчьи, злые от
грусти.
И тогда -- Екатерина возрыдала.
Кто в первый раз услыхал этот рев, тот испугался, тот почуял -- есть
хозяйка. И нужно реветь. И весь дом заревел и казался с улицы разнообразно
ревущим.
И ни господа гвардия, которые бродили по дворцу, как стадные конюхи по
полю, господа гвардия -- дворянская косточка, ни мышастые старички --
господа Сенат, и никто из слуг не заметили, что в дом вошел господин граф
Растреллий.
2
А он шел, опираясь на трость, и сильно дышал, он спешил, чтоб не
опоздать, в руке у него был купецкий аршин, каким меряют перинные тюки или
бархаты на платье. А впереди семенил господин Лежандр, подмастерье, с
ведром, в котором был белый левкос, как будто он шел белить стены.
И, вошед в боковую, художник отдернул занавес с алькова и посмотрел на
Петра.
-- Не хватит, -- сказал он хрипло и кратко, оборотясь к Лежандру. --
Придется докупать, а где теперь достать?
Потом еще отступил и посмотрел издали.
-- Я говорил вам, господин Лежандр, -- прокаркал он недовольно, -- чтоб
вы менее таскались по остериям и более обращали внимания на дело. Но ты
прикупил мало, и теперь мы останемся без ног.
И тут обратился к вошедшей Екатерине наклонением всего корпуса.
-- О мать! -- произнес он. -- Императрикс! Высокая! Мы снимаем подобие
с полубога!
И он вдруг подавился, надулся весь, и слезы горохом поскакали у него из
глаз.
Он засучил рукава.
И через полчаса он вышел в залу и вынес на блюде подобие. Оно только
что застыло, и мастер поднял ввысь малый толстый палец, предупреждая: чтобы
не касались, не лезли целовать.
Но никто не лез.
Гипсовый портрет смотрел на всех яйцами надутых глаз, две морщины были
на лбу, и губа была дернута влево, а скулы набрякли матернею и гневом.
Тогда художник увидал: в зале среди господ Сената и господ гвардии
толкался и застревал малый чернявый человек, он стремился, а его не пускали.
И мастер надул губы от важности и довольства, и лицо его стало как у
лягушки, потому что тот чернявый был господин Луи де Каравакк, и этот
вострый художник запоздал.
Дук Ижорский дернул мастера за рукав и мотнул головой: уходить. И
мастер оставил гипсовое подобие и ушел. Он унес с собою в простом холстяном
мешке второе личное подобие -- восковое, ноги из левкоса и ступни и ладони
из воска.
И гипсовое подобие на всех смотрело.
Тогда Екатерина возрыдала.
3
Он не заехал домой, а поехал с Лежандром прямо в Формовальный анбар. Он
жил в Литейной части, напротив Литейного двора, а работал рядом со Двором --
в анбаре. Он любил этот анбар.
Анбар был крепкий, бревенчатый, большая печь топилась в нем, было
тепло, а кругом снег и снег, потому что впереди была Нева.
Раздували мех работники, и он пробежал мимо мастерских малыми шагами и
пророптал:
-- Ррапота!
Он знал всего одно это слово по-русски, а с толмачом дело у него не
пошло, он брызгал слюной, и толмач не мог переводить, не поспевал. Он
прогнал толмача. И он словом да еще руками -- обходился. Его понимали.
Он любил красный, каленый свет из печи и полутьму, потому что в
Формовальном анбаре белый свет шел сверху, из башенки, и был бедный. А стены
были глухие, круглые и блестели от тепла. Тут лежали пушки, фурмы для литья,
его работы, восковые, гоубицы, маленькие пушечки и пушечные части -- дело
артиллерии.
Он пробежал в свою камору, боковую, полутемную, -- малое окошко сверху,
-- где стоял некрашеный стол и скамья и тоже топилась печь, меньшая, а на
полицах лежали винты и трубки бомбенные и гранатные и стояла большая плоская
фляга с ромом. В углу лежала больная пушка, чтобы всем показывать ее
неверность. Ее лили еще по Виниуса манеру.
Он составил в угол холстину, где лежали голова и формы, скинул парадное
платье, повесил на гвоздь и сел за работу. Он разложил на столе клочки,
которые вынул из кармана, и начал с них писать большие листы. Вывел заглавие
медленно, со скрыпом и любуясь толстым письмом с тонким росчерком, который
был вроде поклона.
И на листах он написал великое количество нескладицы, сумбура, недописи
-- заметки -- и ясных чисел, то малых, то больших, кудрявых, -- обмер.
Почерк его руки был как пляс карлов или же как если бы вдруг на бумаге вырос
кустарник: с полетами, со свиными хвостиками, с крючками; внезапный, грубый
нажим, тонкий свист и клякса. Такие это были заметки, и только он один их
мог понимать. А рядом с цифрами он чертил палец, и вокруг пальца собирались
цифры, как рыба на корм, и шел объем и волна -- это был мускул, и била
толстая фонтанная струя -- и это была вытянутая нога, и озеро с водоворотом
был живот. Он любил треск воды, и мускулы были для него как трещащие струи.
Потом всхлипнул пером на всю страницу и кончил.
И, отодвинув лист, посмотрел на него, принахмурясь и тревожно. Так в
тревоге посидел. Покосился с суеверием в угол, где стоял холстинный мешок с
восковым лицом и частями из левкоса и воска. Вздохнув, оборотясь к господину
Лежандру, он сказал, как будто жалел себя самого:
-- Теплой воды.
Подмастерье лил воду на короткие пальцы и смотрел на них так, как если
бы в них было все дело.
-- Завтра утром вы запряжете мой фаэтон и поедете на восковые заводы.
Вы возьмете белый, только белый. В лавке, dans Le Gostiny Riad 1,
вы опять будете искать самые глубокие краски. Змеиную кровь. И вы заплатите
за них все, что я вам дам, и ни одна монета не залежится в вашем кармане. И
ни одна траттория не увидит вашего лица.
1 В Гостином ряду (франц.),
И с долгой печалью смотрел он на Лежандра и все искал, к чему бы
придраться еще и чего бы наговорить ему такого, чтоб его проняло, господина
подмастерья, чтоб он, господин Лежандр, сказал ему нужное слово.
-- И вы проедете по Васильевскому острову, и мимо дома господина де
Каравакка вы проедете с шумом. Вы можете шуметь, погоняя лошадь, чтобы
господин де Каравакк посмотрел из окна собственного дома, кто едет. Вы
можете ему поклониться.
Тут господин Лежандр ухмыльнулся на эти слова графа Растреллия.
-- Что вы смеетесь? -- спросил Растреллий и стал раздувать ноздри. --
Что вы смеетесь? -- закричал он и тогда уже пыхнул. -- Я спрашиваю вас! Сьер
Лежандр! Я знаю вас! Вы все смеетесь! Мять глину!
Вот тут он и ошибся словом, потому что нужно было греть воск и делать
пустую форму, а не мять глину, -- и вот это-то и было нужное слово. И тут же
сразу мастер стал греть воск у печи и щупать его, потом взял для чего-то
кусочек на язык, жевнул, воск ему не показался на вкус, и он заворчал:
-- Это воск не корсиканский, не самшитовый. Тьфу! Печь была теплая, и
он тихо дышал, а грудь была открыта, и на ней вился волос.
Он выплюнул воск, вытер руки и закричал с радостью и картаво:
-- Гипс! Дать форму! Правая рука! Начинаем!
И уже мелкой скороговоркой сказал Лежандру и не успел договорить:
-- Змеиную кровь! Змеиную кровь в лавке завтра. Дайте мне лак для
обмазки, ну, что ж вы стоите? Гипс!
И малые руки пошли в ход.
4
Первый сон был такой: приятный и большой огород, как бы Летний сад, и
курчавые деревья, и господа министры. И кто-то ее легко толкает в спину к
тому, к Левенвольду, или к этому, к Сапеге, -- а тот-этот молодой, у него
усики немецкие, стрелками, и шпага на боку тоненькая, смешная.
Второй сон был гораздо глубок, она покорная опустилась на дно, и дно
оказалось молодостью и двором; по двору шла Марта. Латгальский месяц стоял,
светил на ее голые ноги, навоз под ногами был жирный, рыжий. Она шла в хлев
доить коров. В хлеву была раскрыта дверь, коровы ждали ее и жевали. Посреди
двора стоял фонарь и светил красным светом на ее ноги. Марта не дошла до
хлева и остановилась у фонаря, а кругом березы, белые и толстые, ветки
дрожат, их ветер качает. Перед пустым хлевом стояли девки в ряд -- оборотясь
к ней спиною, и ветер поднял самары им на головы, они стали как белые флаги.
Девки пели.
Третий сон был простой: корова мычала во сне, потом вышла из сна и
стала мычать на лугу, а Марта беспокоилась: ушла из дому; пора... что пора
-- того она не могла вспомнить. Девки тихо пели.
И Марта проснулась. Девки еще пели. Она замурлыкала, провожая их.
Откуда взялась эта песня и кто ее пел, она не вспомнила; лежала одна и
мурлыкала. Она не помнила песни и тихонько ее пела.
Она ничего не понимала.
Она была слабая от своей силы и пела песню, которой не помнила.
Тогда в страхе она свесила ноги, потому что проснулась Мартой, а не
Екатериной, и приложила руки к груди. Она заблудилась в языках, потому что
одни старалась позабыть, а другим была быстро изучена. И эта песня и этот
язык были у ней до пятнадцати лет, и оттуда взялись и там остались. У дома
рос зеленый овес и ива, которая валилась в воду и все не могла упасть; ива
лежала над водой, а дети на ней плясали и купали ее; у нее ноги были
сильнее, чем у всех. Она ничего не боялась и прыгала. Потом она вспомнила,
как пищали сосцы; она доила коров. Вдруг ей захотелось подоить коров. Но
теперь она была императрица, и даже думать об этом -- позор. И этот язык был
латгальский и детский и назывался: деревня Вишки. И эта деревня потерялась,
ее имя забыто. И тяжелая женщина, у ней волосы как войлок, нос угреват и
красен и высокая белая грудь -- она говорила на этом языке, ее приемная
мать. И серый латыш, который был в седой сермяге, и курил мох, и молчал, как
мох, -- приемный отец, -- говорил с матерью по ночам, а она слушала. II этот
язык был непонятный латгальский язык: скрып и качанье. Она смотрела из
темного угла и слушала. Потом ее взяли в город, и город был большой, в
деревне его звали Алуксне, а по крепости он звался город Марьенбурх,
черепичные кровли; полы в пасторском доме, которые она мыла, ползала на
четвереньках, были чистые. А раз стал ее учить немецкому языку пасторский
сынок, беленький, и обучил ее совсем другому. И тот, другой язык Марта
поняла и стала так говорить по-немецки, что пасторскому сыну стало
невмоготу, и ее стали гнать из судомоек. К шестнадцати годам город стал
военный от шведов, от полковой музыки, от мундиров, мандерунков, которые
сильно тянули ее; ее коже приятно было, что жесткие, что с круглыми кантами.
Ее возили по озеру в лодке соседские парии кататься, а на островах росла
жирная трава и липы, а на одном острове стоял замок, комтурный,
семибашенный. Сторожила тот замок шведская стража и не подпускала лодок, а
парни все были покорные. И подъемный мост был поднят, как дорога, по которой
можно добраться до неба. Окна светились по ночам, а кто там жег огонь? И
этот замок был для нее как целое царство, и когда говорили, по вечерам:
"шведы", или если кто-нибудь говорил: "Каролус", -- она видела все семь глав
башенных перед собою. И она вышла замуж за соседского сына, за латышского
мальчика, Яниса Крузе, и стала фру Крузе, потому что Янис был шведский
капрал, в мандерунке. Фру Крузе, драгунская жена. Этот молоденький учил ее
говорить по-шведски, а сам не знал. И она догадывалась, какой это шведский
язык, какой он хороший. А тут ее заметил этот высокий, с белыми густыми
усами, тонкий, курносый, его мандерунк был как картина, как лист живописный,
и сразу научил ее говорить по-шведски, и она заговорила во всех мелочах,
потому что он был главный, ученый лейтенант. Его имя она понимала потом на
всех языках, и, когда Вилим Иванович уже был с нею, она иногда нарочно
ошибалась и вдруг говорила ему:
-- Эй, Ландстрем!
А потом смеялась и махала рукой с большой добротою: Монс. И раз
Ландстрем поехал с нею кататься по озеру, они близко подъехали к тому
комтурному замку, и она увидела часовых, увидела их лица. Тогда часовые
отдали им салют, и она покраснела от гордости. И когда на улице увидел ее
комендант всего города, самый сухой, самый прямой человек во всем городе, а
он был старик, и его имени боялся ее муж, его имя было как выстрел: Пхилау
фон Пильхау, -- он понял, кто идет по улице, потому что она легко дышала и
шла как на бой, -- и она была у него в ту же ночь, и он научил ее шведским
учтивствам, хитрым ответам, -- потому что он был уже стар. Теперь, когда она
ходила по улицам, -- все замолкали, а дети подбегали к окнам, и матери их
били, чтоб они на нее не смотрели, -- потому что по улицам шла Крузе, потому
что ей стал тесен город, как пояс, и еще стали низки красные трубы, и
старушечий язык стал чужой. А старухи говорили, когда она проходила,
по-шведски, и по-латышски, и по-немецки одно малое женское слово. И
Ландстрем был любезный кавалир, он уезжал из города и уговаривал бежать; она
соглашалась, но тогда город обложили русские, и стал стрелять Бутурлин,
шведского языка не стало, город взяли, замок разрушили, а она попала в
полон, и солдаты русские ее начали сильно учить говорить по-своему, а она
была в одной рубахе; и Шереметьев потом учил, потом сам Данилыч, герцог
Ижорский, учил ее говорить по-своему, потом хозяин. И он оставил ей в первую
ночь за хороший разговор круглый золотой дукат -- два рубли, -- потому что
разговор был хороший, охотный. И она не говорила, она пела. И все разговоры
всех наречий услыхала она и говорила на всех, ловко перенимала, а все чтоб
ходить вокруг хозяина. Она их всех чуяла по глазам или по голосу, она по
голосу знала, каков будет человек в разговоре. И она не понимала слов, она
только притворялась, что понимает, -- это начиналось у ней дыханием в груди
и доходило до рта -- ответом, и ответ бывал всегда ловким, она попадала
прямо в цель. А понимала она только один человеческий язык, и тот язык был
как дитя растущее, или листья, или сено, или девки на молодом дворе, что
пели песнь.
И она соберется туда, в Крышборх и Марьенбурх. Сколько раз она у
старика просила, чтоб отдал ей балтские земли, но не отдавал. А теперь
поедет в золотом полукаретье или цугом в восемь лошадей кататься, господа
гвардия на соловых лошадках вокруг нее как птенцы -- и чтобы все жители
вышли кланяться ей за околицу. Ксендз, и корчмарь, у которого брат служил в
корчме, и пастор, и курлянчики -- все выйдут встречать. И потом она
кого-нибудь осчастливит и переночует. Будут хлопотать все, чтоб услужить!
Но все они уже умерли, и незачем туда ехать. Фу! Марьенбурх! Что ж туда
ехать, в деревню? Свиней смотреть! И замок разрушен.
Была пора, была самая пора идти, а она не понимала, что от нее еще
нужно, что ей сегодня такое делать. Она будет плакать, потом она даст
праздник господам гвардии и сама им будет разливать вино. Она засучит
рукава, ну и бог с ними, и выпьет сама. Но все-таки лучше после похорон. Они
любят ее: matuska polkownica. Вот она так сидит, просторная, толстая,
открытая. Тут она остереглась: не слишком ли много воли? То все -- ходи
вокруг хозяина, а теперь сама себе хозяйка и сидит здесь совсем открытая.
Все моря кругом, сквозной лес и мало домов -- и она отовсюду видна, и все
иностранные государства на