Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
рыться и за псевдонимом, хотя, конечно,
никогда не следует уклоняться от действий осмысленных, признанных,
достойных, уважаемых миром. Цель, несомненно, всякого руководителя высокого
ранга - всяческую травинку мира, и даже самую последнюю из них, заразить
своим способом мысли. Если способ хорош, то и всякой травинке польза, и
всякая травинка воспрянет, и будет тогда в мире одно благодарное склонение.
Нам теперь хотя бы пока нужны каталоги, подробные перечни всех еще
неиспользованных реальностей в мире; эти-то документы позволят нам при
необходимости не упустить главного, даже если это самое главное хотя бы по
чистой случайности затешется в них.
Какие же все-таки полезные насекомые - пчелы! Пчелы дают мед.
Да, Лука. Если вам как-нибудь в Пассаже придется рыть окопы в полу, то
не ройте их слишком глубокими. Спасение не в глубине. Бывает, глубокий
выроешь окоп, и все равно не спасешься. А бывает мелкий - и все равно не
пострадаешь. Спасение иногда залегает на поверхности, и его, очевидно,
разыскивают не там.
Самые бескорыстные советы - те, которые сулят нам наибольшие
неприятности, ими-то подкрепляется все привычное недоверие мира. И если я
что-нибудь и ценю теперь, так это какое угодно чудо, совершаемое в тишине,
вдалеке от всех площадей, дворов и наивных восторгов, поодаль от торговых
рядов, зазывал и рекламных агентов, которые все как будто светятся фальшивым
светом, ведут жизнь мошенников и лицемеров, пожинают плоды своих
надувательств. В состязаниях надувательств всегда побеждают умеющие надувать
и себя самого...
Подумайте, Лука, не найдется ли у нас в Академии каких-нибудь свободных
должностей для панков; точно ли сами они смогут позаботиться о себе, когда
их устройство столь же непрочно, как и у всякого спелого одуванчика и
зависимо от движения какого угодно незначительного, неожиданного, а порой, и
невольного ветра. О, это действительный бисер жизни - панки! Они все
совершенно незначительны, и почти незаметны глазу., и вот только не понятно,
кто же ими - а заодно и всеми нами тоже - равнодушно и небрежно играет?!
Подпись: пок. Д.
Примечания к моей будущей "Божественой комедии" и план (попавшие сюда
совершенно случайно. Вот просто даже не понятно, как они могли попасть
сюда.).
... Все отвратительное, производимое людьми: и грязь (не та, которая,
конечно, ногами месится по дорогам), и многочисленная, процветающая,
необходимая пошлость, и недостатки (о, они-то подчас просто неосознанные
достоинства), и бесчинства - разнузданные, нечеловеческие бесчинства, - и
изощренные, обдуманные, сладостные преступления (ну на них я и вовсе не
стану задерживаться, ибо все они перечислены в законах, в наших вопиющих,
въедливых законах), равновозможные все наши человечности и зверства - все
это во множестве расплодилось по миру, подобно мухам в жаркую погоду по-над
нашей тучной ежедневной пищей; и что теперь проку в нашей пище, когда вся
она засижена и безнадежно загублена этими безобразными мухами, и уже
копошатся в ней белые, сытные, ненужные, прожорливые черви, и ее никогда не
возьмет в рот даже самый небрезгливый из страждущих!
Черви - это произведение мерзости природы, которой тем больше всегда (я
не только имею в виду природу), чем больше разума во вместителях ее.
Нам приблизительно известны механизмы образования веры - хитроумные,
вечные механизмы, а всякий человек пишущий создает свою веру; число
сторонников его веры зависит от его талантливости, от его умения быть
обольстительным, убежденным, убедительным, от счастливой способности
превосходно дурачить публику, хотя в наше время все верующие имеют такое
свойство и замечательно его в себе еще и развивают (которое, кстати,
показывает их людьми несомненно искушенными, непростодушными и развитыми):
при самой беззаветной вере нынешний верующий всегда сохраняет и самое
неприличное, непререкаемое, очевидное безверие. Человек теперь верит в Бога,
к примеру, отлично сознавая при этом, что Того нисколько не существует.
Сентенция становится знаменем веры. И - прекрасное свойство! А всеобщая
ревизия становится теперь в мире высшим видом вероисповедания. И вот зачем
еще только всякое безверие наивно пытаются обосновать доводами разума, как
будто оно не такая же вера!
Бог с человеком втайне договорились, и, друг друга любя, потихоньку
морочат друг друга...
Это, впрочем, все далеко не первые мои размышления о религии, и должен
серьезно заметить, что эти - не самые мои иезуитичные, не самые сочные и
завлекательные.
Напрасно только полагают Его неким администратором потустороннего
порядка, напрасно считается, будто Он собственноручно вмешивается во все. Я
ведь, когда прежде руководил Академией, тоже оставлял иное на произвол
естественного природного течения, я тоже доверялся мудрости природы,
направляющей действительность по своим естественным законам.
Причем, заметьте: я сознательно нисколько не отрицаю и не подтверждаю
действительность факта Его существования (хотя бы и мог, безусловно, сделать
это), ибо я теперь не хотел бы ни подрывать, и ни обнадеживать ничью
привычную, бесполезную в обращении, созидающую все гармонии и равновесия
веру.
Трудно, конечно, рассмотреть в этих моих отдельных, несовершенных
примечаниях, гораздо даже более разрозненных, чем и все мои непродуманные
скороспелые прижизненные экзерсисы, трудно рассмотреть в этих самых
предварительных набросках, в этих приготовлениях духа, будущий,
величественный, сладкоглавый, издалека заметный миру, необходимый умственный
храм.
Несотворение храмов - есть нищета зодчества, и какому бы самолюбивому
человеку, хотелось бы хотя и по окончании дней своих, по истечении
прижизненных славословий - чрезмерных поручительств доброжелателей перед
вечной жизнью - вдруг оказаться ненужным и неожиданным, бесполезным,
законченным банкрутом?!
Поддерживайте самосбалансированной жизнь в Академии, Лука, и если уж
кому-нибудь по наивности потребуются конфликты для диалектики, то их можно
сочинить и самому с заведомо известными разрешениями. Тогда-то возможно
сделаться даже и пророком мира, хотя это и не безусловный рецепт. (А
диалектика - это точно ненависть ко всем отцам, их традициям и миру,
презрение и страх перед нарождающейся неизбежной сильной молодостью,
стремление ко всевозможным нарочным козням против ее будущего утверждения.
Диалектика, она же - наибольшее бедствие в природе, насмешка над всяким
созиданием, ибо делает всякое то поневоле бесцельным. Да, а всякая
несостоятельность, она совершенно всегда должна быть теперь гордостью мира.)
Это ничего, что в моей будущей "Божественной комедии" во множестве
рассеяны и некоторые злободневные, необходимые, преходящие сетования, - в
какой же из "Божественных комедий" их нет, хоть перечтите их все?!
И даже, если бы было поболее моих потусторонних заслуг, то и не
следовало разве переименовать ее и в "Деканову комедию", хотя это
кому-нибудь могло бы (одному из наименее изощренных ценителей) показаться
заносчивостью?.. Заносчивостью славолюбивого старика. И какая "Комедия" еще
не содержит в себе неизбежно всех известных, обыкновенных горечи и презрения
восприятия?!
Наше сознание теперь весьма таково, что очень просто стало повсюду
происходить в пророки всех отравленных и ядерных апокалипсисов, развлекая
обывателя привычными россказнями, бродящими уже разрозненно между всеми
отдаленными в рассеянии народами. Маляр уже способен на это...
Я никогда не боялся декадентов, Лука, потому что даже самый мрачный
декадент приносит в копилку мира свой хриплый голос. И оттого их
громоподобное сплетение и слияние, с обильными, разумеется, неживыми
брызгами, высоко разносятся над умами, над растерявшимися, бесполезно
столпившимися слухами обывателей и миросозерцаниями, и глубоко обдирают, и
вспахивают, и взрывают души народов, их известные народные внутренние
черноземы, слишком истощившиеся в прошлые десятилетия неправдомыслия и
блуда.
Поневоле, ввиду моей теперешней новой ипостаси (о которой никогда не
следует забывать), в сию представляемую высокую "Комедию", подобно аспидам,
сами собой вползают и некоторые неопределенные эсхатологические мотивы, и я,
может быть, даже не избегнул бы обвинений и в некрофильстве, когда бы ни
были мне оправданием мои хорошо известные миру и широкий гуманизм, и
беззаветное, всезаполняющее, вольноточащееся жизнелюбие.
Вот еще картина (и это уже самое вступление к одному из вариантов
"Комедии"): я нахожусь в некоем месте и долго не могу толком определить, где
же все-таки нахожусь, и приходится тогда усиленно изощрять зрение, чтобы
хоть сколько-нибудь, самым неочевидным образом вызнать место своего
теперешнего пребывания...
Постепенно начинается какой-то свет, подобный жжению или зуду в глазах,
самый рассеянный, не дающий вовсе представления об окружающем. Я теперь
радуюсь свету, я всматриваюсь в него, и постепенно глазам открываются
какие-то смутные, недостоверные, сомнительные очертания; не более чем
очертания.
Это коридор, точно коридор, я стою посередине него. Вдоль стен,
продолжающихся едва не до бесконечности, под потолком протягиваются некие
продолговатые плоские несметные плафоны, источающие бледный неуверенный
незначительный искусственный свет. Нечто подобное тому коридору есть точно и
у нас в Академии (тот самый, где мы все летали на ветру), здесь только все,
конечно, во много раз необозримее.
Вдалеке моему взору мерещатся и некоторые особенные помещения - цепочки
благополучных строгих темных залов, всех косвенно связанных и с нашим
коридором, так что в перспективе образуется то ли некая анфилада, то ли
рекреация, совершенно сверхъестественные, с длинными причудливыми арками
вдоль стен, местами увитыми диким виноградом, образующим витиеватые нарочные
заросли, и пересеченными несколькими приземистыми тяжеловесными виадуками,
которые тоже сами собой выхватываются из тьмы, и по одному из них уже
беззвучно торопится небольшой тепловоз, - словом, красота и странность, и
еще какие-то иные, неразъяснимые покуда впечатления.
Нет, здесь, наверное, нет тумана, нет никакого стелющегося дыма,
которые обычно затмевают отчетливую видимость в природе, когда, например, по
осени жгут костры в поле, и собираются вокруг них посидеть, поговорить,
поворошить тлеющую листву палкой, выпить водки и спеть песен всею компанией,
но видимость здесь точно не хороша, не отчетлива. И, пока я рассматриваю
свет плафонов и еще неясные строгие залы вдали, как вдруг неожиданно
открываю еще и лицо неведомого субъекта, почти вплотную прижавшееся к моему
лицу.
Было что-то необъяснимо бесплотное в этом обнаруженном мною лице,
казалось, даже мерцало сквозь него и что-то окружающее, что-то отдаленное
просвечивало сквозь него. Глаза его были мутны и однообразны, и
нерасполагающи, лицо безвыраженно, недвижно и угрюмо, и нужно ли еще
дополнять, что тот самым обидным образом нисколько не обращал внимания на
меня.
Я разглядываю этого неприятного, ненужного субъекта, я собираюсь его о
чем-то спросить, потому что всегда полагал равнодушие признаком
осведомленности (и сам всегда поступал так), как вдруг вижу и еще какое-то
существо неподалеку, и еще, и еще, и потом еще десяток целый сразу подобных
существ, и все последующее сделалось для меня тогда настоящим временем
открытий.
Я обнаружил, что и сзади, и спереди от меня все пространство полно
каких-то людей (сие суть едва ли наилучшее из наименований для здешнего
сброда), и кое-где так даже и порядочная давка, а кому-то нет места и просто
спокойно стоять. Я посреди всех. Я в самой середине этой толпы. "Ну ничего
себе, - думаю тогда, - послеполуденный отдых сердца!.." Я удивлен, но
сохраняю спокойствие.
Вот честное слово, Лука, здесь есть лица, все точно пригодные для
гротесков: иное какое-нибудь развороченное, как будто после извержения, иное
вытянутое, так что только удивляешься, как могло такое получиться, иное
лопоухое до безобразия, иное сплюснутое, как лепешка, у иного вместо головы
кол, у иного даже - неприлично сказать - кое что из того, что непременно
бывает в клозетах, - и все с угрюмо нетрезвыми взорами, все с выкаченными
слепыми белками, которые, кажется, единственные отчетливы во мраке, и все
таращатся по-перед собой, и ни одного, порой даже самого зловещего отблеска
здравого смысла, и я теперь даже готов со всяким поспорить, что они и у
собственных глупых носов не способны ни один разглядеть ни черта. И зачем
мне было только оказаться в такой компании?!
- Не скажете ли вы, - обращаюсь я к соседу, слегка поведя бровью в знак
некоего отстраненно-вежливого благорасположения, - где мы находимся? Ибо не
могу не заметить, что здесь есть достаточно многое и непривычное, что теперь
удивляет меня. О, вы, наверное, согласитесь, что вопрос мой прозвучал и
несколько по-гамлетовски, что, разумеется, с моей стороны совершенно
непреднамеренно, ибо не имею ничего общего с этим небезызвестным бессмертным
героем.
Ответом мне было пренебрежительное, неприличное молчание субъекта, и я
даже, признаться, подумал, не глухонемой ли этот мой собеседник, или, может
быть, просто не понимает языка, на котором я говорю. Я тогда обратился к
другому с коротким excuse me, но, еще не закончивши английской фразы, уже
понимал совершенно, что и здесь тоже нисколько не добьюсь себе желательного
корректного ответа. Чертово пренебрежение и невежество!..
- Да ответит ли мне кто-нибудь?! - говорил я, громко возвысивши голос,
постаравшись так, чтобы он прокатился как можно далее от меня и проникнул бы
в глубину всех этих бесполезных существ, равнодушно отгородившихся от
обязанности сообщничества своими незрячими выпуклыми блестящими неподвижными
белками, подобными, по-моему, совершенно подобными птичьим яйцам.
Незнание чужих уложений всегда необходимо порождает заносчивость, много
заносчивости, и мы тогда все свои самые досадные провинности разума постыдно
возлагаем на здоровые головы вновь приобретенного мира. У меня теперь
смирение сердца. Мне многое простится за мою любовь к человеку. Пускай,
разумеется, не дающему себе отчета в неоспоримости пожизненного заключения
моего оголтелого и непревзойденного своеобразия.
- Если сюда всякий попадает после смерти, - размышляю теперь я, - и
если ему здесь определены вечные прибежище и успокоения (хотя это и
предосудительные категории), то это тогда, должно быть ад или рай, или еще
что-нибудь в приблизительно подобном духе, и следует воздать по
справедливости древним народам - обитателям полузабытого мира праотцов - за
их прозорливость, за их безошибочное предвидение существование другой жизни,
хотя, конечно, облик увиденного мной застылого нового мира весьма
незначительно соответствует их фантастическим представлениям.
Вдруг все здесь беззвучно трогается с места, точнее трогается с места
само это все, весь коридор, и все более набирает прыти, и продолжает это
неведомое движение как раз в таком направлении, куда я стою, повернувшись
лицом.
Это трамвай, точно трамвай, мне открылось это теперь более чем с
очевидностью. Конечно, только сверхъестественный трамвай, с необходимыми
здесь арками, залами и виадуками, я никогда не видел таких, и не видел
никто. Это точно.
Потом мы по Ньютону перестаем замечать движение, везде тишина, все
успокаивается на своих местах, и мы можем только догадываться о
продолжающемся движении. Если бы мы совсем остановились, это тоже, наверное,
было бы ощутимо.
Это, наверное, какой-нибудь мирный ад или, может быть, отчужденный,
холодный рай, где каждый спасается и блаженствует в одиночестве. Всякие
связи здесь, наверное, осуждаемы или, может быть, запрещены, или еще в них
не нуждаются обитатели здешнего мира. Ад - это мы сами тоже, наши движения и
наши идеи, у каждого он свой есть для запасливости.
И я теперь думаю, что если мне кто-нибудь скажет: "Оставь надежду..." -
ну и все прочее, прямо по Данте, то я могу ответить, что мне уже нечего
оставлять, потому что все мудрые люди давным-давно оставили ее уже прежде.
Но мне никто не говорит этого.
Между тем, я все более осматриваюсь по сторонам. Возле стен моему взору
теперь открываются ряды продолговатых удобных скамей, на которых сплошь все
сидят такие же существа, каких я здесь вижу повсюду; немного повыше, над
сиденьями - поручни - стальные округлые треугольники, подвешенные на широких
парусиновых ремнях. Я с очевидным намерением придвигаюсь ближе к сидящим.
- Не могу ли и я сидеть здесь? - говорю я, обращаясь сразу к нескольким
сидящим. - То есть, я спрашиваю, является ли это какой-нибудь привилегией
обитателей здешнего мира, или просто всякий садится, когда есть свободные
места?
Собеседники мои теперь проявили более словоохотливости, и для них это,
пожалуй, можно считать почти вежливостью. - Да садитесь, чего же... - сказал
один, подвигаясь и освобождая мне краешек сидения. - Не жалко...
- Благодарю вас, - возражаю я тому с учтивостью. - Вообще я спрашивал
больше для знания, а не оттого, что я хотел бы теперь сидеть. И уж теперь я
воспользуюсь еще вашей отзывчивостью и для нового вопроса. Скажите, знает ли
здесь кто-нибудь обо мне? Известен ли я?.. Потому что прежде-то я был весьма
известен миру...
- Зачем же знать это кому-нибудь? - не скоро говорил мне другой
сидящий, длительно растягивая фразу (должно быть, от неопытности речи). -
Когда знание... это затычка, только затычка, для умственного...
обременительного разряжения, само оно по себе... не дает пищи.
С этим я с удовлетворением согласился. Я и сам всегда считал так. Более
того: оно еще, по-моему, и помеха, и противоречие свободного, естественного,
беспринужденного восприятия. (Впрочем, когда же ослепление не принимали за
прозорливость?! Всегда принимали.)
- А не скажете ли вы еще, - продолжаю я выпытывать у обоих сидящих
существ, с удовольствием замечая, что и другие тоже прислушиваются к нашим
речам, - не скажете ли вы, как называется то место, где мы находимся? Я
разумею, конечно, общее название этого сооружения, внутреннее убранство
которого представляется мне продуманным, изощренным и значительным, в
совокупности со всем комплексом законов, установлений и традиций, всех,
которые я пока здесь охватить не в силах. Может быть, это ад или рай, хотя я
и сознаю порочность обозначения всего неисследованного категориями
привычными и устоявшимися...
- Эргастул, - говорил мне один мой собеседник, но настолько невнятно,
что я поначалу не разобрал сказанного им.
- Как, простите? - переспрашивал я, обрадованный нашим завязавшимся
сообщничеством.
- Эргастул, - хмуро повторял он, не поднимая глаз на меня.
- Ах, эргастул, - говорю я. - Вот значит как уже... Признаться для меня
это многое объясняет. И я даже теперь выскажу вам одну идею, которая только
что неожиданно пришла в мою голову. Если все мы после смерти попадаем в
некоторый эргастул, а мы можем либо считать этот факт установленным, либо