Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
к вокзалу
внушил, что отправляют их в учебку на поваров, будто подслушал он в штабе,
что команду их повезут в Казахстан, а что на поваров учиться, это он уж сам
сообразил. Если так далеко засылают, денег не жалеют, значит, дело
серьезное, учиться везут, а чему их учить, таких, после болезней, да только
на поваров, ведь и спецов средь них, об этом он живо расспросил, электриков
иль по связи, тоже нет. Ребров старался, тужился, соображая каждую минуту,
отдыха не давая себе и другим. Он почти не знал тех, с кем забрали его этим
утром из госпиталя, и прибирал их походя теперь к рукам, не обращая внимания
только на Матюшина, который был сам по себе, ни во что не встревал, ни в
какие эти разговоры. Скоро перрон затмился местным народцем, и они стояли в
том море, не тонули, как островок. Подали поезд, он чуть двигался, издыхал
от жажды, и люди потекли в распахнутые глотки вагонов живительными
ручейками, и стар, и млад. Пронзительный людской шум - вот все, что осталось
в душе Матюшина в конце прожитого этого неимоверного времени. Но в той душе,
над ее пропастью, где стыли вопли детей, крикливая брань, лай хриплых
проводников, так и дышало уж не предчувствие, а одинокое чувство конца, что
не убивало его, Матюшина, а разливалось по груди теплотцой, баюкало простой
дорожной грустью. И успел приметить бляхи белые на бортах вагонов, с
тиснением ровным, как на могилках: "ТАШКЕНТ - ЦЕЛИНОГРАД".
II
Здешняя плацкарта сродни была караван-сараю: жесткие места без
матрацев, схожие с нарами, и хоть битком народу, а видно было только стены
пахнущих истошно фруктами серых ящиков, горы разноцветных тюков - и лица
людей глядели сдавленно из их щелок. Ушлый проводник сажал на одно место
семьями, и чуть не все были тут безбилетники, а потому, зная свою власть, во
всю глотку крыл командирским матом, хоть успевал и помочь, пожалеть этих же
людей, - полуголый, но строго при фуражке, прокопченный и по-змеиному
ловкий, с пропитой, сиплой глоткой, орущий и понимающий на разных языках,
будто было у него столько же голов и душ. Метался проводник по бездвижному
вагону, точно и не стояли дремотно у перрона, а катились под откос. Делом
его было утрамбовать безбилетный, цыганистый вагон. Башка с фуражкой
совалась и в отсек к солдатам, но служивый, тоже при фуражке, отпугивал
всякий раз проводника от честных их мест, рычал, багровея:
- Не встрявай...
Когда ж тронулись, поехали, то в вагоне не оказалось советской власти,
кроме прапорщика и солдат. Народ жался да висел по стеночкам, боясь
отчего-то горстки военных людей, а проводник разгуливал по вагону, как на
воле.
Всю дорогу от Ташкента они пили горячий, гревшийся от солнца лимонад и
будто сжевали короб конфет. А весь вагон, от проводниковской до сортира,
оказался, как колодец пересохший, без воды. Взмокли, что в бане сухой, и
разделись до трусов, но жарче сушила да засахаривала живьем та лимонадная
жажда. Пошли тогда по людям, и Матюшин отчего-то опять сдружился с Ребровым,
будто только у них двоих были смелость и сила пойти просить. Люди густо
сидели семьями в закутках, ели, но пить у них было нечего. Говорил с ними
Ребров, а Матюшин стоял позади него, и когда входили они так в закуток, то,
слушая Реброва, люди отчего-то замирали, глядя поверх его головы на
Матюшина. Ребров показывал, когда они не понимали, будто верблюды, что им
нужна вода, и говорил, как вдалбливал, "пить, пить", но его никто не
понимал, и глядели на полуголых солдат, как трезвые глядят порой на пьяниц.
Уже испугавшись жажды, требовали воду с проводника, ломились к нему в
купешку. Проводник не растерялся, заломил цену. Когда поняли они, что вода
продается, то радостно побежали, попугали своих той ценой и вытряхнули из
них легко деньжат.
Вода пряталась в баке, где должен был кипятиться для пассажиров чай.
Проводник отпер бак и отлил в лимонадные бутылки мутного теплого чайного
киселя. Упившись, ехали безмолвно и будто под землей до той поры, покуда не
вкрался голод. Тогда запестрели станции. Поезд тихо, надолго вдруг вставал.
В сумерках на станциях стала виднеться далекая покойная степь, что днем
врезалась едко в глаза, стояла одной песчаной стеной у лица, когда глядели
из мчащегося поезда в оконце. Слышной в вагоне стала еда. Пахли от еды и
станции. Торговки носили вдоль вагонов пироги, липешки и кричали, проходя
под оконцами, проплывая в них цветастыми, в косынках, головами. Через три
часа поезд от Ташкента шел по земле населенной киргизами, - киргизы садились
в поезд, киргизы сходили с поезда... Все продовалось по рублю: и пироги, и
пельмени, и лепешки. Мужчин было не видать. По желтой пыльной земле у
вагонов ходили низкорослые крепенькие женщины с ведрами, тяжелыми от того,
что надобно было продать. А за ними бегали их дети, выпрашивая у тех, кто
высовывался в оконца и дышал воздухом, курево или по копеечке. С голодухи
мутило от станций, что всходили в закатных степях, как хлеба, и от ходьбы по
кормящемуся в сумерках вагону. Прапорщика никто не спрашивал, точно каждый
выживал в том вагоне, как хотел, и полезли в сухпай. От мыслей, что сокрыто
в банках, кубрик наполнился шумом, верно, и кричали они, вытряхивая и не
зная, с каких им начать банок. В одних, гадали, была халва, в других,
промасленных, тушенка. Чувство голодное уже душило их крепче радости,
братства, и голода такого Матюшин еще в жизни не знал, будто все они терпели
в одной утробе и от голода рождались вдруг на свет. В миг этого удушья
кто-то один сумел понять, что нет у них ножей, даже и острого ничего, чтобы
вскрыть консервы. Камень жестянок в руках, тупых, немощных, будто взвыл.
Сорвались с мест, побежали по вагону, но у людей этих не было хоть гвоздя.
Тут только Матюшин постиг, что едят они вовсе без ножей - кусками, шматками.
Ребров пилил, тыкал пустой рукой, показывая, что ищут они нож, а люди
упрятывали по-черепашьи головы, что-то верещали, протягивали солдатам
навстречу, как отдавали, куски своей пахучей еды. Ножа не было и у
проводника, а, верно, он-то врал, что нету. Он услышал о консервах, понял их
беду и потихоньку стал с ними торговаться, уговаривать сменять мясные,
сгущеночные жестянки на дармовой хлеб с фруктами или продать за деньги по
его цене, потому как никто у них больше тут не купит. Они воротились в
кубрик, рассказали своим, стали думать, что же делать. Жестянки разобрали,
мучаясь с ними каждый по-своему, потом побросали их и до ночи сидели тихо, а
служивый, сам голодный, сидел с ними в кубрике и молчал. Совались они в
соседние вагоны, да состав был перекрыт наглухо проводниками.
Похолодало. Стремительно. Будто продувать стало ветром. Так и слышалось
в потемках, что гудит где-то черная дыра, откуда врывался в теплющийся
людьми вагон дикий пустынный простор. Матюшин забыл о сне, хоть в кубрике
все улеглись и давно не подавали голоса. Они устали, заснули от голода, а он
сидел без памяти, точно посреди ночи в хозблоке, и удивлялся холоду, ветру -
нездешним, как из другой земли. В один миг представилось ему, что голодают,
мерзнут они - едут в обратную, домой. Вот здесь был Ельск. Из Ельска убыл в
Пензу, на юг, а из той Пензы убыл в Ташкент, опять на юг, а теперь их
отправляют на север, на север! Матюшин увидел эту дорогу. Кусок земли
выловился, будто б рыбина, холодная до немоты, приятно округлая. Ельск,
Пенза, Ташкент, этот Целиноград. На север, радовался он, в обратную, холодок
пробирает - и рыбина не трепыхалась, глядела одноглазо, точно карта. В мозгу
его человечьем, поглупевшем от радости, уместилось тогда не иначе как
полмира. Эти полмира, все равно что хмельные, улетучили времечко, и пошел
Матюшин бродить по вагону. Его вынесло в тамбур. Там стояли друг против
друга и курили двое неизвестных чудесных морячков с одинаковыми
портфелями-"дипломатами" у ног. Их лица скрывались в клубах табачного дыма.
Эта их одинаковость, но и раздвоенность как в зеркале заворожила Матюшина.
Потому он шатнулся тихонько в пустой угол и закурил, уже из-за одного того,
что эти двое курили. Они ж сговаривались непонятно о чем, что-то обсуждали,
никак не замечая чужого человека. Матюшин глядел из угла своего на морячков,
и скоро начал ему глуше и глуше слышаться стук колес, а мерещился гул моря.
Моря он никогда в жизни не видал, но вагон их, чудилось, покачивался на
волнах да плыл. Кругом же на много сотен километров простиралась только
холодная пустыня. Морячки явились в ту земную сушь будто из какой-то выси. И
свершилось другое чудо: в тех коренастых, увесистых, скуластых морячках
узнал он двух похожих до близнячества жителей степей, тмутаракань, и он уж
путал, кто это был, киргизы ли, казахи... Поезд замедлился, подходила
станция. Свет прожекторов ударил столбом в тамбур - и во лбах морячков, на
бескозырках, вспыхнуло ярко серебро кованых буковок какого-то флота. И вмиг
вспыхнули они сами в слепящем столбе света, белые, тугие в рубахах своих
моряцких, а потом тамбур опрокинуло в черноту ночи и минуту стояли они как
обугленные, покуда снова не шарахнуло светом. В оконце, высвеченная
прожектором, увидалась во всю ширь узловая: серое, блещущее меленькой росой
рельсов поле, со стадами товарняков, что быками стояли бесхозно, недвижно. И
грудились, ожидали, как на бойне. Поезд медлил и медлил - вагоны крались,
будто на цыпочках, к станции, по серому этому полю. Встали у серебристой от
пыли, казавшейся снежной в ночи платформы, и теперь было время дыхание
перевести. По земле пробежал человек, ящеркой прополз. Ухнул совой по
селектору бабий заунывный голос, который кем-то командовал, а потом баба
звала из дремучести воздуха неведомых людей и ссорилась с ними, оралась.
Вокзальчик, весь белый, безмолвно дышал покоем. Матюшин увидал на здании,
как называлась та местность, куда они прибыли: на крыше вокзальчика стояли в
человеческий рост, обнявшись, две русские буквы, похожие на неизвестных
морячков: "ЧУ". Морячки ж ободрились, и слышно от них было только это "чу,
чу, чу"... И так звучали их воля и покой, непонятные, таинственные Матюшину.
Один из них присел, раскрыл "дипломат" и стал в нем перебирать,
раскладывать, искать, а другой возвышался и посмеивался. Одна вещица
блеснула, выскользнула у него из рук и брякнулась на пол - самодельный
стальной нож. Он остался лежать в сторонке. Морячок долго его не подбирал.
Матюшин глядел на нож голодно, жадно, но боясь отчего-то шевельнуться. В
голове его вспыхнула мысль, что надо заполучить этот нож, и он вдруг
выпалил:
- Дай нож!
Морячки поворотили головы и рассмеялись. А был их смех так громок в
тишине, будто б смеялись и не два человека. От этих тайн да чудес стало ему
вовсе не по себе, точно его куда-то тащут да обманывают. Морячок уложил нож
в "дипломат", достал оттуда кренделек колбасы, разломил надвое - теперь они
жевали эту колбасу и не смеялись. Матюшин исчез из тамбура, отсиделся в
спящем своем кубрике и потом вернулся, когда поезд проехал за полночь, и
снова обнаружил их стоящими в тамбуре, без колбасы. Была еще станция,
меленькая, потом еще одна, а морячки все стояли и к чему-то готовились. Люди
в вагоне спали - их тела лежали штабелями, и, обкурившись, воротившись в
последний раз из тамбура, Матюшин больше не мог заставить себя пройти через
вагон. Он лег и теперь пытался не думать о морячках с ножом, уснуть, но они
так и стояли перед глазами. Состав то обмирал без движения, то бесшумно
трогался - на полустанках, где в оконце не видать было ни зги. Пустынные
стоянки, хоть и были коротки, даже стремительны, навевали тоскливый ужас,
будто б давно они съехали с верной дороги, блуждали в пустыне. Чудилось, что
вагоны пограбили, что сбежали давно с поезда машинисты и орудуют в нем
темные личности вроде этих морячков, а никто о том не знает - спят мертвым
сном.
Каждая остановка казалась Матюшину уж последней. Вдруг топот, радостные
вопли, дружный людской гул явились как из-под земли и рассеяли заунывный
призрак ночи. Он извернулся зверьком и ткнулся в оконце. В круг света, что
вьюжился подле вагона, слетелся целый народец. Мелькали огоньками смеющиеся
раскосые лица, будто б полоснуло радостью по ртам, плясали враскорячку тени,
пели звонкие, сильные голоса. Мужики с плетками, бабы, дети, даже лошади,
которых держали чуть в сторонке под уздцы, кружили подле вагона. В объятиях
однообразных бедноватых одежд утопали два белоснежных пятна. На руках
морячков утащили в круг, давились, только б их коснуться. Морячки
бултыхались, резвились - плыли на спинах, держась бескозырок, чтоб не
сорвались с голов. А другой рукой, которой сжимали свои хрупенькие теперь
"дипломаты", махали в воздухе точно флагами. Два этих флага долго
вздергивались, торчали над толпой, покуда их не опустили на землю. Опустили
ж морячков, когда поднесли к коням. Они влезли тяжеловато-осанисто на коней,
которые просели под ними, будто утлые лодочки, и захмелели, оказавшись куда
выше земли, раскачиваясь в седлах, маясь в них поначалу. Кругом загикали, то
ли подбадривая их, то ли восхищаясь, глазея на плоские лепешки тонюсеньких
шапок с ленточками и золотыми буквами, на костянистые сплющенные маленькие
предметы, что держали они в руках, как сумки, на брючины, расшитые юбками, и
золото чистое блях. В ночи было не разглядеть лиц, но все они казались
Матюшину какими-то родными и красивыми. Выказывая свою удаль перед родичами
да на глазах морячков, пускались вскачь, впиваясь в косматые гривы коней,
мелкие ребятишки, похожие на мушек. Стайки их черные носились вдоль вагонов.
Пролетая, они стегали вагон плетками - и секли по спящим слепым его оконцам,
как по глазам, что дико было Матюшину понимать, видеть, но никого они все же
не разбуживали. Вагоны молчали, что неживые бочки, потому, верно, и смели их
ребятишки хлестать. Скоро, отхлынывая от вагона, народец весь расселся, как
по местам. Мужики все равно что отсели - каждый приосанился на отдельном
скакуне. Бабы с детьми уместились по двое, а то и по трое на широкоспинных
одутловатых конягах и готовы были побрести за мужчинами. Важными были и силу
излучали новую, неведомую морячки. Они обвыклись с этой своей силой и теперь
восседали, позволяя себе сомкнуть покойно уста, молчать.
Довольные, что больше не надо ждать поезда, и усталые от ночного этого
набега, всей ордой отошли они поначалу от вагонов, стояли впотьмах
полустанка, будто б теперь кого-то провожали, и кони их слышно топтались,
роптали да выдыхали, как покуривали, клубы пара.
Когда поезд поехал, то и всадники тихонько двинулись вровень с
вагонами. Поезд разгонялся, но и люди на конях разгонялись, не отставали,
мчались за ним - и кинулись вдруг неведомо куда, в черноту, пропали из виду.
Еще долго чудилось, что всадники близко, но время потекло дремотней. Матюшин
устал ждать, отлепился от окна.
- Домой приехали, - раздался одинокий голос с верхотуры, из темноты,
где лежкался, а оказалось, сторожил служивый.
Той ночью полустанок за полустанком вагон их обезлюдел. После Балхаша,
где проснулись с утреца, поразбудили друг дружку и увидали полупустой вагон,
поезд устремился налегке к Целинограду, будто б конечный этот пункт уже
виделся машинисту в близкой дали. Ехать стали быстрее, однако ж остановок
бестолковых не поубавилось, и обрадовал ни с того ни с сего служивый -
отправляли их не в Целиноград, а ближе, в беззвучную, о которой не говорили
и не думали, Караганду. Прибыть должны были к полуночи, но стало казаться
посреди степного серого утра, что небо смеркается и полночь приходит сама
собой, стоило о ней вспомнить. На первой же станции вылезли они в окна и
понакупили жратвы - больших пельменей. Весь товар и на этой станции отдавали
по рублю, хоть отличались здешние торговки от киргизок, были поприжимистей,
бедноватей - и кульки у них отощали. А когда на одной станции проходил под
оконцем пыльный мальчонка с велосипедом и крикнули они для смеха, за сколько
продается велосипед, остановился тот всерьез да назначил без раздумья цену:
- Руб стоит, один руб!
И никак не отставал, поверив, что хотят купить. Его уж отгоняли,
надоел, а он стоял и клянчил под оконцем, отказываясь от велосипеда:
- Ну, за руб!
Потом же озлился, когда вагон тронулся, поехал, схватил в кулачок песка
и сыпанул им в глаза, в оконце, закричал, отбегая, припрыгивая:
- Солдат-дурак, солдат-дурак! - за что кинули в него со злости
консервой, а он увернулся и был рад, бросившись за жестянкой в пыль.
Так, подъедая на станциях, растратили они все деньги, а когда отдали
сухпай за червонец дождавшемуся проводнику, тот налил еще бесплатно в
бутылки чайного киселя, дал немного винограду. Служивый сутки на их глазах
ничего не ел, но ухмылялся; как ни поглядишь, себе на уме. Червонец лихой на
станции Жарык снова разменяли на манты, хотелось хоть какого мяска. Из них
один был получех из Сызрани, портной с фамилией Гусак, сам маленький, но с
огромными, будто плакал, глазами и с ногой, от рождения кривой, - Матюшину
запомнилось, как смешно он шагал по перрону в Ташкенте, подволакивая ногу,
точно мамаша тащит за собой упирающегося мальца. Был и спокойный,
плоховидящий, из таких, что любят учиться, звался Сергеем, рассказал, что из
музучилища, умеет на трубе. Были похожие после гепатита, что братья, Аникин
и Кулагин, земляки из Пензы, один - озеленитель в прошлой жизни, другой
ничего не умел. В безвременье оставшегося пути товарищи по счастью мечтали
дотемна, что везут их учиться на поваров. Было Матюшину тоскливо: думают, их
выучат и поваром каждого сделают, чтоб всем поровну, а он и поваром не
хотел, и делить с ними даже воздух в пути - задыхался, сутки минули, тоской.
Они высадились из пустого вагона в Караганде, сразу увидали зад
орудийный армейского грузовика, торчащий глухо, зелено из темноты.
Поджидали, знали о них, встречали. Служивый вскочил на подножку, поговорил с
тем, кто был в кабине, и верно, оказался грузовик, посланный забрать их с
вокзала. Они ж зябли от холода и ветра на черной, будто мокрой, платформе.
Ветер гнул деревца, болотные в ночи, и воздух сырой пахнул болотом. Но тогда
не понимали они, что город прозябает который день в дождях, а казалось, что
такой Караганда эта была вечно, прикованная к серости, холоду, сырости,
будто цепью. Огоньки вокзала зловеще мерцали в той полночи, в час их
прибытия. После радости бескрайней света, тепла чудилось, оказались они в
сыром, холодном подвале - не на земле, а в подземелье.
Служивый хранил бодрость, ехал он с ними в кузове: правда, сидели в
кабине двое, ему не хватило. В дыру, над которой нависал полог брезента,
дорогой глядели огоньки - ползали, копошились. Ехали в молчании, точно
дремали. Куда приехали, там уж не встречали. Кто был в том месте дежурным,
ругался и упрямился, держа их на холоде у грузовика: что и кормить ему
нечем, и класть некуда, и надо решать. Вспыхнула было надежда, что они и
вправду оказались здесь чужими, ненужными, но служивый ее потоптал. Ругался
он да упрямился крепче дежурного. Стало ясным до тоски смертной, чья
возьмет. Дежурный разуверился, отпрянул, дал служивому волю - и койки сами
собой среди ночи нашлись. Здание это примыкало одной стеной к дежурке. По
душку в комнате да