Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Астафьев В.П.. Рассказы -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  -
м, но до помрачения ума самолюбивый, уже поняв, какая болезнь привязалась к нему, пробовал скрывать ее Мишка. По совету всезнающих бабок давил и ел собак на берегу, по рецептам еще шибчее знающих, просоленных моряков и знахарей корейского и китайского происхождения пил горькие травы, грыз ночами похожий на комбикорм комок глины, обматывался компрессами на горячем спирте, держался бодро, много и весело пел, смеялся. Но силы его таяли, тело худело, провалились щеки под крутыми скулами, лицо спеклось от жаркого румянца, шелушились слабые губы, всюду выступала кость. Он пытался побороть болезнь работой, вкалывал наравне со всеми, надеялся неистовостью натуры, упрямством характера заломать болезнь или хотя бы спрятать ее от экипажа. На корабле, в тесной его железной коробке, ничего не спрячешь. Друзья по экипажу какое-то время "не замечали" Мишкиной болезни, тайно, затем в открытую помогали ему. При нынешней медицине Мишку, наверное, вылечили бы - живуч по природе парень, половину легкого отхватили бы, чего-то подтянули бы, поднакачали. Но тогда еще нечем было лечить туберкулез в открытой, тяжелой форме. Однажды, на перекомиссии, "зацепили" Мишку, подержали в одном-другом госпитале и, пока на ногах моряк, потихоньку с флота списали. Ну и как у нас, душевных русских людей, водится, после госпиталя отвальная, братанье на родном корабле, хлопанье по плечу, благодарность командования Тихоокеанского флота, командира эсминца, старпома, замполита, пожелание скорейшего выздоравливания, счастливой жизни, доброй жены и многих детей... Мать моя все еще была при магазине и при продавце, на этот раз по фамилии Крауничкас - что-то все бросало ее на иноземцев! Снова имелась у нее "заместительница", которая мыла и убирала магазин, огребала зимами снег во дворе, летом убирала грязь, ящики и тару. Мама, как всегда, "болела", валялась на кровати, на этот раз с выменянным на говяжью тушенку, выдранным из старого журнала романом про любовь полудикого, страстного африканца к белой жене своего господина. Африканец ненароком сотворил госпоже серого ребенка, за что оба они - и африканец, и госпожа - понесли заслуженную кару: господин обоих полюбовников задушил в постели беспощадными волосатыми руками. "Че на свете деется-а-а! Разврат! Сплошной разврат!" - восклицала мама с неподдельным, как и прежде, восхищением и возмущением. Она безбедно перевалила войну, очень хорошо сохранилась, все еще была привлекательная, пышна телом, и я внутренне кипел, поставив в мыслях рядом с нею так и не нажившую тела, стремительную, изработанную Зоську. Мама моя грубым и брезгливым чутьем здорового человека сразу угадала болезнь нашего гостя и шипела на меня, зачем я его приволок? Еще заразит всех! Я ей говорил, что это Мишка! Еремеев Мишка, из Карасина, что пароход в Карасино не пристает и что, как будет попутный катер, он уплывет к тетке, но лучше бы ему в больницу, у него началось кровохарканье. Мама мне сказала, что в больницу в здешнюю его не возьмут, что надо было ему оставаться на магистрали, там есть специальные больницы для таких - называются тубдиспансер. "Мы при магазине. Не дай бог хозяин "заметит", "прибалт нравен и ой-ей-ей как крут! Стас по сравнению с ним ангел небесный..." Измятая, истерзанная сиротством и житьем в чужом доме, душа Мишки Еремеева, обостренней все чувствующая от приступившей вплотную смертельной болезни, конечно же, уловила настроение в "мамином доме". Моряк поскорее заспешил к тетке в Карасино, и вот тогда-то, на прощанье, вынул Мишка из чемодана тельняшку, сунул ее мне и сказал с отчетливой значимостью: "Носи на здоровье!" Я попробовал отказаться - дороги тогда были вещи, но Мишка сказал, что ему тельняшка уже ни к чему, дай бог доносить ту, что на теле. И я, стиснув зубы, примолк, чтобы не издешевить наше прощанье пустословием. Когда на скользкой вонючей палубе рыбосборочного катера мы обнялись, не убирая рук с костлявой спины моряка, я попросил его простить меня за все, "в чем был и не был виноват", и писать просил, если захочется о чем-либо поговорить, если потребуется помощь и просто так. Но Мишка Еремеев так никогда мне и не написал. Я десять лет не снимал с себя тельняшку, носил ее от стирки до стирки. Она не только согревала мое тело, она помогала "моему перу", не позволяла предаться излишнему словесному блуду и бахвальству. Затем тельняшка как-то сама собой перешла к моему сыну. Ее укорачивали в рукавах, чинили, раза два ушивали, и однажды я увидел в ванной полосатую грязную тряпку - остатками тельняшки мыли полы. Я возмутился, хотел заорать, но сдержал себя. Что делать, что делать?.. Такова жизнь! (Чуть не брякнул модное "се ля ви"!) Я не страдал так широко распространенной у нас хворью-самомнением, не болел самоздравием, знал свое место на земле, и во многочисленном ряду собратьев по перу, зная место и меру дарования, не лез "с калашным рылом в суконный ряд", не обивал пороги редакций, не канючил вставить меня в план, не кусошничал, не унижал своего человеческого и солдатского достоинства. Я почти всю послевоенную жизнь, пока не случился инфаркт, сидел в редакции, на опостылевших мне стульях и даже в креслах, с помощью зарплаты и пенсии по инвалидности худо-бедно кормил семью и себя. У меня была хорошая память и от сиротства доставшееся чувство юмора, с возрастом переродившееся, что ли,- не знаю, как и сказать,- в иронию, к сожалению порой злую. Но дарование мое невелико, и, чтобы писать, мне надо было все время "подзаряжаться", нагружать память, заставлять работать сердце, глаза, уши, нос, все, что дает возможность человеку наблюдать, слушать, чувствовать. Я не способен был, как тот юноша из петербургского салона, из юнкерских казарм вознесться за облака и потревожить самого небесного сатану... Я доживаю свою жизнь богоданную, человеческую и вместе с нею домалываю долю среднего провинциального писателя. Доживание первой наполняет меня печалью и сожалением о чем-то несвершившемся. Чего-то не дождался я от нее, от жизни, до чего-то не дошел, чего-то недопонял, недолюбил, недорадовался, и, значит, в той, другой жизни, если она существует, мне есть что ожидать и что делать. Во второй, творческой моей жизни свершилось все, что я мог совершить, и я устал, исчерпав свои возможности, переизнасиловал свою нервную систему, перетрудив себя, надсадив здоровье. Книги мои ненадолго переживут меня, и это их и моя справедливая доля. Лишь несколько страниц в повестях, два-три рассказа, которые я написал в молодости, в поздней инвалидной молодости, потому как ранней у меня не было, она осталась в окопах и госпиталях, когда влюбился в Анюту и когда родился мой первый ребенок, а у Зоськи Вика,- дались мне легко, на вдохновенной волне, на душевном подъеме. Остальное: труд, труд, труд, перекаливание организма, изжигание сердца в искусственно поднятой температуре. Я прожил творческую жизнь на отшибе, особняком, и не хвалю себя за это, но и не ругаю. Что толку в оргиях, в толпе, в дыму табачном, в толкотне и шуме при составлении планов областного "средне..." какого-то издательства. Собрания сии, слюнявый Лева Гендерович, выбившийся из нашей газетки в главные редакторы областного издательства, называл "делилом кровельного железа в энском жэке". Завидовал ли я большим и "достославным"? Да, завидовал, но зависть укрощал сам, и она меня не ослепила. Негодовал ли я по поводу того, что бесталанные царят на месте талантливых и учат их жить и работать? Да, негодовал и справедливо негодую до сих пор. Сожалел ли я о том, что не перебрался в столицы и не помаячил "на виду"? Я провинциален по духу своему, неторопливой походке и медленным мыслям. Слава богу, понял это тоже сам и понял вовремя. Заступал ли я своим скрипучим протезом дорогу веселому, дерзко-даровитому, кудрявому и звонкому? Нет, не заступал, потому как на моем пути и не встретился таковой. Бил ли я тех, кто кормился ложью, давал об себя вытирать ноги ради сиюминутной выгоды, кто откликался, как увеченный костями человек на любое изменение погоды, вторя вою переменчивых ветров: "Возьмите меня! Все сделаю, как захотите!" Один раз набил морду чиновному подлецу на месте его действия, в его просторном кабинете. Большего от меня, безногого инвалида, и требовать нечего, да на большее я с мерой моего таланта, а значит, и мужества - по Еремке шапка - и не способен, тем более что подлец тот сразу "исправился", подтверждая истину: коли каждый порядочный человек набьет морду подлецу - вся подлость сразу и истребится, вот и не хочу я отбирать такую нужную и благородную работу у других людей, устремленных к справедливости. Не только "всему свой час", но и всякому, высокопарно говоря, творцу свой труд, свои муки, тревоги и мятежность духа: один не ладил с царем, ссорился с высшим светом, срамил мировую гармонию, да и в Боге что-то его смущало, и даже в небесах не все устраивало. Другой шепотом, чтоб не разбудить детей в малогабаритной квартире, ссорился с женою из-за того, что прокантовался в редакции до полуночи, жена думала - у сестры. Мы даже умрем по-разному: "Угас, как светоч, дивный гений, увял торжественный венок", посередь зимнего Петербурга, в окружении блистательных друзей и стечении плачущего народа. Я, скорее всего, в ночную пору тихо отойду в областном госпитале для инвалидов Отечественной войны, где сестры не берут денег за уколы и за судно, где устаешь слушать ослабелых умом и памятью людей, денно и нощно вещающих о небывалых подвигах. Подлинную войну они забыли, да и помнить не хотят, потому как подлинная была тяжкой, некрасивой. Не осуждаю я их даже за то, что перед смертью просят они не вынимать зубные протезы изо рта, чтоб выглядеть "красивей". Отныне им судьи уже боги, но не люди. Я и сам ныне, чтоб выглядеть "красивше", почти ничего не пишу о войне, да и прежде мало писал, все боялся оскорбить память моих собратьев-пулеметчиков нечаянным хвастливым словом, неловким сочинительством и ложью - мера таланта не только мера мужества, но и мера правды. До понимания ее я, может, и дорос, но до глубинного осмысления и изображения - нет, и поэтому перестал вовсе бренчать на военную тему, ведь чем больше наврешь про войну прошлую, тем ближе сделаешь войну грядущую. Приближающемуся последнему часу и всем, кто придет проводить меня, я мог сказать, не отводя глаз: "Пускай я умру под забором, как пес, пусть жизнь меня в землю втоптала,- Я верю: то бог меня снегом занес, то вьюга меня целовала!" И сотворю кощунство за божественно-ясноликим Блоком, процитирую себя, совсем еще провинциального: "А так ли прошли мои годы? А сколько осталось прожить? А много ли будет народу, когда понесут хоронить?" Немного. Но будет. И поплачут. И помянут, и перед смертью сам я всплакну строкой любимого поэта: "Жизнь моя, иль ты приснилась мне?" Никого не кляну, никого не ругаю, а благодарю создателя за то, что даровал он мне радость творческого упоения и подсоблял в минуты колебаний и соблазнов жить по правилу, завещанному храбрым русским офицером и светлым поэтом Батюшковым: "Живи, как пишешь, пиши, как живешь". Я не изведал того пламени, какой сжигал Лермонтова, Пушкина, Толстого, не узнал, каким восторгом захлебывались они, какой дальний свет разверзался пред ними и какие истины открывались им. Но мне тоже светил вдали огонек, звал, обещал удачу. Я тоже знавал, пусть и краткое, вдохновение, болел и мучился словом, и мои муки никому не ведомы, и моя радость сочиненной строкой, сотворением собственного чуда останется со мною. Пускай не пламень, только огонь, даже отсвет его согрел и осветил мою жизнь, спасибо судьбе и за это. Спасибо и тебе, многотерпеливая бумага, и прости меня, лес живой,- это из тебя, из живого, сотворили мертвую бумагу, на которой, мучимый природным даром, я пытался оживить и лес, и дол, и горы, очиститься душою и чаял, всегда чаял, хоть немножко, хоть-чуть помочь сделаться людям добрее. Я донашиваю девятый протез и, как дождусь сына из армии, сменю госпитальную палку - такой вот странный зарок себе назначил. Сын будет донашивать уже вторую тельняшку, снятую с моего тела, бог даст, с живого. Дочка заканчивает десятый класс. Она похожа на сестру мою и статью, и характером - вылитая тетка! Но может, я это выдумал и хочу в это верить. Был я, между прочим, в Польше, отыскал пана Стаса. Он тоже инвалид войны. Обрадовался мне старик до беспамятства, как выходцу с того света. Живет пан Стас смирно и скудно. У него клочок земли на юге Польши, бедной прикарпатской земли, едва-едва кормящей семью: жену, очень молчаливую, дородную и работящую крестьянку, и двоих детей, которые уже собираются в Краков, "до научного заведения". Пан Стас просил, чтоб приехала до него дочь Зоська. И я пытался склонить ее к дальнему вояжу, но сестра моя выявила непреклонность: "Не хочу! Мне хорошо достаточно нашу дорогую маму". Надеюсь, после нечаянной моей исповеди о жизни и судьбе провинциального писателя тебе не надо повторять: "Если можешь - не пиши". Вот передо мной разноцветные кубики, рассыпанные по полу, словно перед малым дитем. На кубиках нанесены: аэропорт на Дальнем Востоке, ты и Люда, пенистый голубой ручей, две тельняшки, Зоська и жена, дочь и сын, любимая племянница, стол, заваленный бумагами и книгами. За окном оледенелая река, стиснутая горами, над горами прорезь зимней, ничего доброго не сулящей, йодисто-желтой зари; куда-то тянет самолет, воет собака у соседа, и где-то, за тысячи верст отсюда, заброшенный станок Карасино, потерянные его могилы. На севере все зарастает медленно, зато могилы теряются быстро - изопревшие в сырости надгробные знаки выталкивает мерзлотой. Давно уже нет могилы Мишки Еремеева, на земле все его забыли. Как мне все это собрать "до кучи", как из всего этого "материала" выстроить сооружение под таким многообязывающим, под таким до дрожи, до оторопи пугающим словом "сочинение", да еще и "художественное". Кабы я знал, кабы ведал. Виктор Астафьев. Ода русскому огороду Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 8 Красноярск, "Офсет", 1997 г. Оригинал этого текста находится в библиотеке Сергея Фролова http://www.fro196.narod.ru/library/astafiev/astafiev.htm Память моя, память, что ты делаешь со мной?! Все прямее, все уже твои дороги, все морочней обрез земли, и каждая дальняя вершина чудится часовенкой, сулящей успокоение. И реже путники встречь, которым хотелось бы поклониться, а воспоминания, необходимые живой душе, осыпаются осенним листом. Стою на житейском цетру голым деревом, завывают во мне ветры, выдувая звуки и краски той жизни, которую я так любил и в которой умел находить радости даже в тяжелые свои дни и годы. И все не умолкает во мне война, сотрясая усталую душу. Багровый свет пробивается сквозь немую уже толщу времени, и, сплющенная, окаменелая, но не утерявшая запаха гари и крови, клубится она во мне. Успокоения хочется, хоть какого-нибудь успокоения. Но нет его даже во сне, и во сне мучаюсь я, прячусь от взрывов и где-то за полночь начинаю с ужасом понимать: это уже не та война, от теперешних взрывов не спрятаться, не укрыться, и тогда покорно, устало и равнодушно жду последней вспышки -- вот сверкнет бело, ослепительно, скорчит меня последней судорогой, оплавит и унесет искрой в глубину так и не постигнутого моим разумом мирозданья. И вижу ведь, явственно вижу искорку ту, ощущаю ее полет. Оттого вижу, что был уже песчинкой в огромной буре, кружился, летал где-то между жизнью и смертью, и совсем случайно, капризом или волей судьбы, не унесло меня в небытие, а сбросило на изнуренную землю. Сколько раз погибал я и мучительных снах! И все-таки воскресал и воскресал. На смену жутко гудящему огню, гремучему дыму взрывов неожиданно хлынут пестрые поляны в цветах; шумливая березовая роща; тихий кедрач на мшиной горе; вспененная потоком река; коромысло радуги над нею; остров, обметанный зеленым мехом тальника; степенный деревенский огород возле крестьянского двора. И лица, лица... Явятся все женщины, которых хотел бы встретить и любить, и, уже снисходительный к ним и к себе, не протягиваю им руки, а вспоминаю тех женщин, которых встретил и любил на самом деле. С годами я научился утешать и обманывать себя -- воспоминания об этих встречах сладостней и чище самих встреч... Память моя. сотвори еще раз чудо, сними с души тревогу, тупой гнет усталости, пробудившей угрюмость и отравляющую сладость одиночества. И воскреси, -- слышишь? -- воскреси во мне мальчика, дай успокоиться и очиститься возле него. Ну хочешь, я, безбожник, именем Господним заклинать тебя стану, как однажды, оглушенный и ослепленный войною, молил поднять меня со дна мертвых пучин и хоть что-нибудь найти в темном и омертвелом нутре? И вспомнил, вспомнил то, что хотели во мне убить, а вспомнив, оживил мальчика -- и пустота снова наполнилась звуками, красками, запахами. Мне говорили: этакая надсада не пройдет даром! Буду я болен и от нервного перенапряжения не доживу сколько-то лет, мне положенных. А зачем они мне, эти сколько-то лет, без моего мальчика? И кто их считал, годы, нам положенные? Озари же, память, мальчика до каждой веснушки, до каждой царапинки, до белого шрама на верхней губе -- учился когда-то ходить, упал и рассек губу о ребро половицы. Первый в жизни шрам. Сколько потом их будет на теле и в душе? ...Далеко-далеко возникло легкое движение, колыхнулась серебряная нить, колыхнулась и поугасла, слилась с небесным маревом. Но все во мне встрепенулось, отозвалось на едва ощутимый проблеск памяти. Там, в неторопливо приближающемся прошлом, по паутине, вот-вот готовой оборваться, под куполом небес, притушив дыхание, идет ко мне озаренный солнцем деревенский мальчик. Я тороплюсь навстречу ему, бегу с одышкой, переваливаюсь неуклюже, будто линялый гусь по тундре, бухаю обнажившимися костями но замшелой мерзлоте. Спешу, спешу, минуя кроволития и войны; цехи с клокочущим металлом; умников, сотворивших ад на земле; мимо затаенных врагов и мнимых друзей; мимо удушливых вокзалов; мимо житейских дрязг; мимо газовых факелов и мазутных рек; мимо вольт и тонн; мимо экспрессов и спутников; мимо волн эфира и киноужасов... Сквозь все это, сквозь! Туда, где на истинной земле жили воистину родные люди, умевшие любить тебя просто так, за то, что ты есть, и знающие одиу-единственную плату -- ответную любовь. Много ходившие больные ноги дрогнули, кожей ощутив не тундровую стынь, а живое тепло огородной борозды, коснувшись мягкой плоти трудовой земли, почуяли ее токи, вот уже чистая роса врачует ссадины. Много-много лет спустя узнает мой мальчик, что такой же, как он, малый человек в другой совсем стороне, пережив волнующие минуты полного слияния с родной землей, прошепчет со вздохом: "Я слышу печальные звуки, которых не слышит никто..." ...Беру в свою большую ладонь руку мальчика и мучительно долго всматриваюсь в него, стриженого, конопатого, -- неужто он был мною, а я им?! *** Дом мальчика стоял лицом к реке, зависая окнами

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору