Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
лова, но все же
по-своему приветлив со мною, однако меня это не радовало. Мне было досадно и
обидно также и то, что вся моя гимназическая ученость и мои книги внушали
ему всего лишь молчаливое, полупрезрительное уважение. И, наконец, я часто
думал о Рези и вновь испытывал то злое, упрямое чувство своей крестьянской
неспособности когда-либо стать "светским", уверенным в себе, ловким
мужчиной. Я даже всерьез, целыми днями, обдумывал, не лучше ли было бы
остаться в деревне и позабыть свою латынь и свои надежды под неослабевающим,
серым гнетом скудной деревенской жизни. Измученный, угрюмый, я бродил словно
тень и даже у постели больной матери не находил себе ни покоя, ни утешения.
Образ той беседки с бюстом Гомера вновь оживал в моем воображении
язвительной усмешкою, и я уничтожал его, изливая на него всю свою злость и
враждебность истерзанной души. Недели тянулись невыносимо медленно, так что
казалось, будто мне суждено растратить всю свою молодость на эти муки
отчаяния и раздвоенности.
Если я удивлен был и возмущен той быстротой и основательностью, с какою
жизнь разрушила мои счастливые грезы, то вскоре мне пришлось удивляться
тому, как внезапно и властно были оборваны и эти нынешние мучения. Жизнь,
явившая мне вначале свою серую, будничную сторону, теперь неожиданно открыла
моему изумленно-испуганному взору свои вечные глубины и возложила на плечи
моей юности бремя простого, но великого опыта.
Однажды на исходе душной летней ночи, мучимый жаждой, я поднялся с
постели и отправился в кухню, где всегда стояла кадка со свежей водой. В
спальне родителей, через которую мне нужно было пройти, меня остановили
стоны матери, показавшиеся мне странными. Я подошел к ее постели и тихо
окликнул ее, но она не видела меня, не отзывалась и продолжала стонать,
тихонько, сухо и испуганно; полуопущенные веки ее подрагивали, лицо было
иссиня-бледным. Это меня не очень испугало, хотя по спине моей пробежал
легкий холодок. Но потом внимание мое привлекли ее руки, лежавшие поверх
простыни, неподвижные, чем-то похожие на двух спящих сестер. По этим рукам я
понял, что мать умирает, ибо в их неподвижности была такая смертельная
усталость и покорность, какую можно увидеть только у умирающего. Позабыв про
жажду, я опустился на колени у постели матери, положил ей руку на лоб и
попытался поймать ее ускользающий взгляд. Когда мне это удалось, я не прочел
в глазах ее мучений, они были исполнены мира, но должны были вот-вот
погаснуть. Мысль о том, что надо разбудить отца, жесткое дыхание которого я
слышал совсем рядом, не пришла мне в голову. Так я и простоял на коленях
почти два часа, глядя, как мать принимает смерть. Она приняла ее тихо,
серьезно и мужественно, как и подобало ее характеру, и явила тем самым
мудрый пример для меня. Объятая тишиной комнатушка медленно заполнялась
светом нарождающегося дня; деревня еще спала, и ничто не мешало мне
провожать эту покидающую земной мир душу, мысленно тянуться за ней,
воспарившей над кровлями домов, над озером и снежными вершинами, в холодный,
чистый эфир предутреннего неба. Боли я почти не чувствовал, ибо не помнил
себя от благоговейного изумления, в которое повержен был открывшимся мне
великим таинством смерти, зрелищем замкнувшегося на моих глазах с легкой
дрожью жизненного круга. А в мужественной безропотности умирающей было
столько величия, что и в мою душу упал прозрачный, холодноватый луч из
тусклого нимба над этой тихо закатившейся жизнью. То, что рядом спал отец,
что не было в эти минуты священника, что возвращение души на небо
происходило без причастия и освящающей молитвы, меня не заботило. Я
чувствовал лишь, как струится сквозь сумрак спальни и обволакивает мое
сознание леденящее дыхание вечности. В последний миг, когда глаза матери уже
померкли, я первый раз в жизни прикоснулся губами к ее холодеющим, вялым
устам. И странно-чужие холодные уста эти обожгли меня внезапным ужасом; я
присел на край постели и заметил, что по щекам моим медленно, одна за
другой, катятся крупные слезы и, сорвавшись с подбородка, падают мне на
руки.
Вскоре после этого проснулся отец, увидел меня сидящим на постели и
спросил заспанным голосом, в чем дело. Я хотел ответить ему, но не смог
произнести ни звука, молча вышел из спальни, с трудом, как во сне, добрался
до своей комнаты и медленно, сам того не сознавая, принялся одеваться. На
пороге показался отец.
-- Мать померла, -- промолвил он. -- Ты знал это? Я кивнул.
-- Почему же ты меня не разбудил? И священника не было!.. Чтоб тебе!..
-- Он разразился страшным проклятием.
Тут в голове моей словно вдруг болезненно лопнул маленький кровеносный
сосуд. Я подошел к отцу, схватил его за обе руки -- по силе он был против
меня ребенком -- и посмотрел ему в глаза. Сказать я в тот миг ничего не мог,
но он вдруг затих и обмяк, и, когда мы с ним вместе вновь вошли в спальню к
матери, он тоже наконец проникся величием смерти, и лицо его сделалось чужим
и торжественным. Потом он склонился над покойной и тихонько, по-детски
жалобно запричитал слабым, тоненьким голосом. Я отправился к соседям, чтобы
сообщить им о смерти матери. Они молча выслушали меня, молча пожали мне руку
и без лишних слов предложили свою помощь нашему осиротевшему дому. Один из
них поспешил в монастырь за священником, а когда я вернулся домой, в хлеву,
у нашей коровы, уже хлопотала соседка.
Пришел святой отец, собрались почти все женщины деревни; все шло своим
чередом, как положено, и получалось словно само собою, даже гроб появился
без нашего участия, и я впервые подумал: как хорошо во время жизненных
невзгод иметь над головою отчий кров и ощущать свою принадлежность
маленькой, надежной общине близких людей! Впрочем, на следующий день я был
уже весьма далек от того, чтобы отождествлять эту мысль с истиной.
Ибо когда гроб был благословлен и предан земле и унылые, старомодные,
давно потрескавшиеся цилиндры вновь исчезли в своих коробках и шкафах, на
бедного отца моего обрушился приступ слабости. Он вдруг принялся жалеть
самого себя и изливать мне свое горе в вычурных, библейских выражениях,
сетовал, что вот, едва успев похоронить жену, он должен лишиться и сына,
уезжающего в чужие края. Причитаниям его не было конца; я слушал его с
ужасом и почти готов был уже дать старику обещание не покидать его.
Вдруг -- когда я уже разомкнул уста для ответа -- со мной произошло
нечто странное. Внутреннему оку моему внезапно, за одну-единственную
секунду, как на ладони, предстало все то, с чем еще в детские годы связаны
были мои помыслы, мои заветнейшие мечты и надежды. Я увидел большие, светлые
дела, ждущие меня где-то за горизонтом, книги, написанные кем-то для меня, и
книги, которые я должен написать для других. Я услышал дыхание фена, увидел
далекие, заповедные озера с живописными берегами, сверкающие по-южному
горячими красками. Я увидел людей с умными, одухотворенными лицами,
красивых, изящных женщин, увидел дороги, и ведущие через горные перевалы
альпийские тропы, и манящие в дальние страны стремительные рельсы -- все
слито воедино и вместе с тем каждый предмет сам по себе, отчетлив и ярок, и
за всем этим бескрайние, ясные дали, осененные летучими облаками. Учиться,
творить, созерцать и странствовать -- вся полнота жизни блеснула передо мной
мимолетной картиной, как бы сквозь влажно-серебристую пелену прищуренных
глаз, и вновь, как некогда в детстве, во мне что-то задрожало и потянулось
навстречу великой дали, подчиняясь ее могучему зову.
Я промолчал и, не противореча отцу, а лишь покачивая головой,
предоставил ему беспрепятственно роптать на свой жребий, в надежде на то,
что пыл его в конце концов иссякнет сам по себе. Случилось это, однако, лишь
под вечер. И тогда я объявил ему о своем твердом решении учиться и искать
себе новую родину в царстве духа и о том, что не намерен обременять его
расходами на мое содержание. Он уже более не докучал мне плаксивыми речами,
а лишь смотрел на меня жалобно, покачивая головой. Ибо он наконец понял, что
отныне я пойду своей дорогой и очень скоро стану ему совсем чужим. Теперь,
когда я пишу эти строки и вспоминаю тот вечер, я вновь вижу отца сидящим на
стуле у окна. Я вижу его четко очерченную, умную крестьянскую голову,
неподвижно застывшую на тонкой шее, его суровые, словно высеченные из камня,
строгие черты, короткие седеющие волосы, вижу, как борется в нем упрямая
мужская стойкость с болью и подступающей старостью.
Об отце и о моем тогдашнем пребывании под родительским кровом мне
осталось рассказать лишь одну коротенькую, но небезынтересную историю.
Как-то раз вечером, в один из последних дней перед моим отъездом, отец
надел шляпу и направился к двери.
-- Куда ты идешь? -- спросил я.
-- А тебе что за дело до этого? -- ответил он.
-- Мог бы и сказать мне, если это не секрет, -- обиделся я. Он
рассмеялся и воскликнул:
-- Если хочешь, можешь пойти со мной, ты ведь уже не маленький.
И я пошел. В трактир.
Несколько крестьян сидели за кувшином халлауерс-кого; двое заезжих
кучеров пили абсент. Молодые парни за третьим столом с преувеличенным
весельем и ухарством играли в ясс.
Выпить иной раз бокал вина мне было не в диковинку, но тут я впервые
без нужды переступил порог пивной.
Я знал, что отец мой слывет бывалым бражником. Он пил много и умело, и
поэтому хозяйство его, несмотря на то что его трудно было упрекнуть в
нерадивости или лени, всегда было безнадежно чахлым и немощным. Мне
бросилось в глаза, с каким уважением встретили отца хозяин трактира и его
гости. Он заказал литр ва-адтлендского и велел мне наполнить бокалы, поучая
меня при этом, как следует разливать вино: вначале нужно держать бутылку
низко, над самым краем бокала, постепенно удлиняя струю, а затем вновь
опустить горлышко как можно ниже. Затем он принялся рассказывать о разных
винах, которые ему довелось отведать и которые он пивал, изредка выбираясь
по делам в город или -- еще реже -- попадая в чужие места. С почтительным
уважением поведал он о трех известных ему сортах рубинового фельтлинского.
Потом, понизив голос, проникновенно заговорил о некоторых разновидностях
бутылочного ваадтлендского. И наконец, уже почти шепотом и с выражением
сказочника на лице, он раскрыл передо мной особенности вина Нешателя: есть
будто бы такие сорта этого вина определенного урожая, пена которых принимает
в бокале очертания звезды. Он нарисовал эту звезду на крышке стола смоченным
указательным пальцем. После этого он, дав волю своей распаленной фантазии,
пустился в мечтательные рассуждения о достоинствах шампанского, которого
никогда в своей жизни не пробовал и о котором думал, что одной бутылки его
достаточно, чтобы двое мужчин свалились под стол, мертвецки пьяные,
Спустя некоторое время он умолк и задумчиво раскурил свою трубку.
Заметив, что мне нечего курить, он дал мне десять раппенов на сигары. Дымя
друг другу в лицо и не спеша прихлебывая из своих бокалов, мы допили первый
литр. Желтое пикантное ваадтлендское показалось мне превосходным. Постепенно
крестьяне за соседним столом вначале нерешительно, затем все смелее вступали
в наш разговор и в конце концов осторожно, один за другим, солидно
покашливая, перебрались к нам. Вскоре предметом разговора стал и я, и тут
выяснилось, что моя скромная слава скалолаза еще не забыта. И полились
полные мифического тумана рассказы об отважных восхождениях и неслыханных
падениях, достоверность которых с одинаковым жаром оспоривалась и
защищалась. Между тем мы уже почти управились со вторым литром, и кровь в
голове моей гудела, как тугой ливень. Совершенно вопреки своей натуре я
начал громко хвастать и рассказал между прочим и о том дерзком трюке в
верхней части отвесной стены Сеннальп-штока, где я добыл альпийские розы для
Рези Гиртаннер. Мне не поверили, я клялся и божился, меня подняли на смех, я
пришел в ярость. Я предложил каждому, кто мне не верит, помериться со мною
силой и заносчиво намекнул, что если захочу, то уложу на лопатки всех их,
вместе взятых. Тут в разговор вмешался старый кривой мужичонка, который,
подойдя к столу, положил на него большой фаянсовый кувшин.
-- Послушай-ка, что я тебе скажу, парень, -- со смехом произнес он. --
Если ты такой сильный -- разбей кувшин кулаком и получишь за наш счет
столько вина, сколько помещается в этот кувшин. А не сможешь -- платить
будешь ты.
Отец тотчас же дал за меня согласие. Я поднялся из-за стола, обмотал
руку носовым платком и ударил по кувшину. Первые две попытки оказались
безуспешными. С третьего удара кувшин развалился на куски.
-- Плати! -- возликовал мой отец, сияя от гордости. Старик не возражал.
-- Хорошо, -- сказал он. -- Я плачу за вино, которое поместится в этот
кувшин. Только поместится-то в него теперь не так уж и много.
Конечно же, теперь даже в самый крупный черепок не поместилось бы и
кружки, так что в придачу к боли в руке мне достались и насмешки. Теперь и
отец посмеялся надо мной вместе со всеми.
-- Хорошо же! Считай, что ты выиграл! -- вскричал я и, наполнив черепок
покрупнее из нашей бутылки, вылил вино старику на голову.
Мы опять были на коне, и гости подтвердили нашу победу одобрительным
хохотом и громкими возгласами.
Дело, однако, этим не закончилось: ядреные шутки и забавы продолжались
еще долго. А потом отец потащил меня домой, и наконец мы с пьяным грохотом
ввалились в ту самую комнату, в которой еще каких-нибудь две-три недели
назад стоял гроб матери. Я замертво рухнул на постель и утром поднялся
совершенно больной и разбитый. Отец, бодрый и веселый, посмеивался надо
мной, очевидно, радуясь своему превосходству. Я про себя зарекся впредь
бражничать и с томительным нетерпением стал поджидать день отъезда.
День этот наступил, зарока же своего я не сдержал. Желтое
ваадтлендское, рубиновое фельтлинское, нев шательское "звездное" и множество
других вин с тех пор вошли в мою жизнь и стали мне закадычными друзьями.
3
Оставив позади пресные, тягостно-скучные небеса родины, я воспарил в
лазоревые выси свободы и блаженства. Если жизнь порой и обделяла меня
чем-либо, то все же странною, мечтательно-радостною молодостью своей я
насладился сполна. Подобно юному витязю, прилегшему отдохнуть на опушке
цветущего леса, я жил в благостном волнении между борьбою и невинными
шалостями; в вещем молчании стоял я, словно пророк, над темными безднами,
внимая гулу великих потоков и бурь, и душа моя готовилась постигнуть
созвучие вещей и гармонию жизни. Трепеща и ликующе, жадно пил я из до краев
наполненной чаши молодости, испытывал в одинокой тиши сладостные муки любви
к прекрасным, робко почитаемым мною женщинам и удостоился изысканнейшего из
всех видов юношеского счастья -- по-мужски радостной и чистой дружбы,
которую судьба отмерила мне щедрою мерой.
Одетый в новый костюм из ворсистой шерсти и вооруженный сундучком с
книгами и прочими пожитками, я прибыл в чужой город с твердым намерением
отвоевать себе кусок мира и как можно скорее доказать своим неотесанным
землякам, что я-то не такой, как все остальные Каменцинды, что я сделан из
другого теста. Три удивительнейших года прожил я в высокой, открытой всем
ветрам мансарде -- учился, стихотворствовал, тосковал, согреваемый
обступившей меня со всех сторон красотою земли. Не всякий день баловал меня
разносолами, но во всякий день, и во всякую ночь, и во всякий час смеялось и
пело и плакало мое сердце, исполненное могучей радости, и льнуло с ревнивой
нежностью к лону жизни.
Цюрих был первым большим городом, увиденным мною, желторотым птенцом, и
недели две или три я не мог оправиться от изумления. Правда, откровенно
восхищаться городской жизнью или завидовать горожанам мне не приходило и в
голову -- тут я был верен своим крестьянским корням; однако меня радовала
эта пестрая неразбериха улиц, домов и людей. Я с любопытством осматривал
переулки, изобилующие повозками и колясками, пристани, площади, сады, дворцы
и церкви; я видел спешащий на работу трудолюбивый мастеровой люд, беспечно
бредущих по своим делам студентов, праздно разгуливающих по улицам туристов,
разъезжающих в каретах аристократов, красующихся своими уборами городских
франтов. Модно-элегантные, чванливые жены местных богачей напоминали мне пав
на птичьем дворе: такие же красивые, гордые и немного смешные. Робким я,
собственно говоря, не был, отличаясь, однако, некоторой скованностью и
упрямством, и потому нисколько не сомневался, что мне не составит труда
хорошенько разобраться в этой бойкой городской жизни, а затем и самому найти
в ней надежное место.
Молодость моя встретила меня в образе красивого юноши, учившегося в
этом же городе и снимавшего две милые комнатки во втором этаже моего дома.
Каждый день я слышал, как он у себя внизу играет на форте-пьяно, и тут я
наконец впервые почувствовал нечто вро-де очарования музыки, самого
женственного и сладчайшего из искусств. Я видел, как юноша этот выходил из
дому: в одной руке книга или нотная тетрадь, в другой сигарета, дым от
которой, не поспевая за его упругой, ладной походкой, вихрился и таял у него
за спиной. Меня влекла к нему застенчивая любовь, но я продол-жал хранить
верность своему одиночеству, не решаясь свести дружбу с человеком, рядом с
которым бедность моя и весьма далекие от совершенства манеры, еще более
подчеркнутые его легкой, свободной натурой и достатком, обратились бы для
меня в источник унижений. Однако вскоре он сам пришел ко мне. Как-то раз
вечером в дверь мою постучали. Я испуганно вздрогнул, так как до этой минуты
никто меня не навещал. Красавец студент вошел, подал мне руку, назвал свое
имя и вообще вел себя так непринужденно и весело, словно мы были старыми
знакомыми.
-- Я только хотел спросить, нет ли у вас охоты немного помузицировать
со мной, -- промолвил он дружелюбно.
Но я никогда не держал в руках музыкального инструмента и сказал ему об
этом, прибавив, что не знаком ни с одним искусством, кроме тирольского
пения, и что, однако, с восторгом слушал его прекрасную игру на фортепьяно.
-- Как, право, обманчива внешность! -- воскликнул он весело. -- Глядя
на вас, я готов был поклясться, что вы музыкант. Странно! Так вы, стало
быть, умеете петь по-тирольски? О, прошу вас, спойте мне! Я обожаю йодлеры!
Я был чрезвычайно смущен и объяснил ему, что вот так просто, по
требованию, да еще и в комнате, вовсе не умею петь йодлеров, что их поют в
горах или хотя бы под открытым небом, а главное -- повинуясь своему
собственному, сиюминутному желанию.
-- Ну так спойте в горах! Может быть, завтра? Очень вас прошу! Мы могли
бы под вечер вместе отправиться за город. Погуляем, поболтаем; вы споете
по-тирольски, а потом мы поужинаем в какой-нибудь деревушке. У вас ведь
найдется время?
О да, времени у меня было достаточно. Я поспешил дать свое согласие. А
потом я попросил его сыграть мне что-нибудь, и мы вместе сошли вниз, в его
большую красивую квартиру. Несколько картин в модных рамах, фортепьяно,
легкий романтический беспорядок и тонкий аромат сигарет сообщали этим двум
милым комнат-кам нек