Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
м. Я застал там одного
молодого историка и очень стройную темноволосую девушку. Больше гостей не
было. Девушка занималась приготовлением чая, много говорила и была
язвительно-иронична по отношению к истори- , ку. Потом она немного поиграла
на фортепьяно, после чего сообщила мне, что хотя и читала мои сатиры, но не
одобряет их. Она была, как мне показалось, отнюдь не глупа -- пожалуй, даже
чересчур неглупа, -- и я вскоре ушел.
Тем временем обо мне прошел слух, будто бы я завсегдатай пивных и в
сущности отпетый пропойца, скрывающий свой порок. Меня это почти не удивило,
ибо самым пышным цветом сплетня эта расцвела именно в образованных кругах,
среди представителей обоих полов. Моим знакомствам это унизительное открытие
не только не повредило, но даже сделало мою фигуру гораздо более
привлекательной, так как в моду как раз вошло воздержание от спиртных
напитков; дамы, равно как и господа, почти все давно были членами правления
своих обществ трезвости и радовались каждому грешнику, попадавшему в их
руки. Вскоре последовал первый вежливый натиск. Мне старательно разъясняли
непристойность бражничества, говорили о проклятии алкоголизма и тому
подобном с медицинской, этической и социальной точек зрения, и наконец меня
пригласили принять участие в торжественном заседании одного из обществ.
Удивление мое было безмерным, ибо до этого я не имел ни малейшего
представления о подобных обществах и начинаниях. Заседание -- с музыкой и
некоторым религиозным налетом -- показалось мне до неприличия нелепым, и я
не стал скрывать своего впечатления. С того дня мне беспрестанно, неделями
досаждали навязчивой любезностью; это в конце концов до чрезвычайности
наскучило мне, и однажды вечером, когда благодетели мои вновь затянули свою
песню и глаза их загорелись надеждой на мое скорое обращение, я, отчаявшись,
энергично потребовал, чтобы меня наконец оставили в покое и избавили от этой
болтовни. Темноволосая девушка тоже была на вечере. Она внимательно
выслушала мои слова и воскликнула с совершенно искренним одобрением:
-- Браво!
Я же был слишком раздосадован, чтобы обращать на это внимание.
Зато с еще большим удовольствием я стал свидетелем одного маленького
курьезного злоключения, случившегося во время очередного широкого
празднества воздержников. Общество трезвости в полном составе заседало и
трапезничало вместе с бесчисленными гостями в своих родных стенах; звучали
речи, заключались дружеские союзы, исполнялись хоровые произведения,
превозносились до небес успехи благого дела. Одному рядовому члену общества,
исполнявшему обязанности знаменосца, наскучили безалкогольные речи, и он
потихоньку улизнул в ближайшую пивную; когда же началось
празднично-торжественное шествие через весь город с лозунгами и плакатами,
злорадствующие грешники от всей души насладились восхитительным зрелищем: во
главе радостно-ликующей процессии красовался пьяный, но чрезвычайно
довольный развитием событий знаменосец, а знамя голубого креста в его руках
напоминало надломленную бурей корабельную мачту, готовую в любую минуту
рухнуть на палубу.
Пьянчуга-знаменосец был удален; не удален был, однако, животрепещущий
клубок противоборствующих тщеславий, мелкой зависти и интриг, возникший
внутри отдельных конкурирующих между собою обществ и комиссий и проросший
яркими, мясистыми цветами. Движение раскололось. Несколько спесивцев
вознамерились присвоить всю славу себе и яростно чернили всякого не от их
имени обращенного пропойцу; благородством и самоотверженностью истинных
борцов за трезвость, в которых не было недостатка, злоупотребляли все кому
не лень, и вскоре люди, стоявшие поближе к этому движению, смогли воочию
убедиться, что и здесь под корой безупречно соблюдаемого этикета давно уже
завелись и расплодились зловонные черви людских слабостей и пороков. Комедия
эта доходила до меня по частям, через третьи руки, наполняя мое сердце
тайной радостью, и частенько, возвращаясь домой с ночных попоек, я думал:
"Вот видите, мы, дикари, все
же лучше вас".
Я усердно учился и мыслил в своей маленькой, высоко и гордо вознесшейся
над Рейном комнатушке. Мне было невыразимо горько оттого, что жизнь стекала
с меня мгновенно испаряющимися каплями росы, что ни -один бурный поток не
мог подхватить и унести меня с собою и ни одна пылкая страсть или глубокая
причастность к чему-либо не могли разгорячить мою кровь и вырвать меня из
плена тяжелого сна наяву. Правда, кроме каждодневного, насущного труда я был
занят подготовкой к работе над произведением, в котором отразилась бы жизнь
первых миноритов, однако это было не творчество, а лишь скромное,
непрерывное собирание материала и не могло утолить мою тоску. Я стал,
вспоминая Цюрих, Берлин и Париж, размышлять над характерными желаниями,
страстями и идеалами своих современников. Один трудился над тем, чтобы,
отменив прежнюю мебель, прежние обои и платья, приучить человека к более
свободным и прекрасным формам. Другой проповедовал геккелевский монизм в
популярных статьях и докладах. Третий избрал своей целью установление
вечного мира на земле. А кто-то боролся за интересы обездоленных низших
сословий или был за-нят сбором средств и голосов в пользу создания театров и
музеев для народа. Здесь же, в Базеле, боролись за трезвость.
. Во всех этих устремлениях была жизнь, чувствовались порыв и движение,
однако ни одно из них не было для меня важным и необходимым, и, если бы все
те цели были сегодня достигнуты, это ничуть не коснулось бы меня и моей
жизни. В отчаянии откидывался я на спинку кресла, отодвинув от себя книги и
записи, и вновь думал, думал. Потом я слушал, как катит под окнами свои воды
старый Рейн и гудит ветер, и растроганно внимал голосу великой, всюду
подстерегающей скорби и тоски. Я смотрел на бледные ночные облака, несущиеся
по небу, словно стаи испуганных птиц, слушал гул Рейна и думал о смерти
матери, о святом Франциске, о родине, затерянной среди снежных вершин, и об
утонувшем Рихарде. Я видел себя карабкающимся по отвесной скале за
альпийскими розами, предназначенными для Рези Гиртаннер, я видел себя в
Цюрихе, возбужденного книгами, музыкой и разговорами, видел, как плыву на
лодке по ночному озеру с Аглиетти, как предаюсь отчаянию после смерти
Рихарда, как путешествую и возвращаюсь обратно, исцеляюсь и вновь впадаю в
страшный недуг. Зачем? Для чего? О Господи, неужели же все это лишь игра,
случай, нарисованная картина? Разве я не боролся, не мучился, вожделея духа,
дружбы, красоты, истины и любви? Разве не дымился во мне до сих пор горячий
источник тоски и любви? И все это никому не нужно, все зря, все мне на муку!
При мысли об этом я окончательно созревал для пивной. Задув лампу, я на
ощупь спускался по крутой старой винтовой лестнице и спешил туда, где пили
фельт-линское или ваадтлендское. В погребке меня встречали уважительно, как
почетного гостя, я же по обыкновению своенравничал, а иногда и безбожно
грубил. Я читал "Симплициссимус", который всегда меня злил, пил свое вино и
ждал, когда оно меня утешит. И сладкое божество прикасалось ко мне своею
по-женски мягкой рукой, наполняло члены приятной усталостью и уводило
заблудшую душу мою в страну прекрасных грез.
Подчас я и сам удивлялся тому, что был с людьми таким злюкой и находил
удовольствие в том, чтобы рычать на них. Кельнерши в наиболее посещаемых
мною трактирах боялись и проклинали меня как отпетого грубияна и ворчуна,
который всегда чем-то недоволен. Если мне случалось вступить в беседу с
другими посетителями, я был неизменно груб и язвителен; впрочем, и люди эти
не заслуживали другого тона. И все же среди них было несколько считанных
гуляк-завсегдатаев, уже стареющих и неисправимых грешников, с которыми я
скоротал не один вечер и нашел нечто вроде общего языка. Особенно интересен
оказался один пожилой мужлан, художник-дизайнер по профессии,
женоненавистник, похабник и испытанный бражник-виртуоз. Всякий раз, когда я
заставал его одного в каком-нибудь погребке, дело кончалось тем, что
возлияния наши принимали угрожающий характер. Вначале мы болтали, острили,
между делом, как бы мимоходом, приговаривая бутылочку красного, затем вино
постепенно выступало на первый план, а разговор затухал, и, молча сидя друг
против друга, мы попыхивали своими бриссаго и осушали бутылку за бутылкой.
При этом мы не уступали друг другу в количестве выпитого вина: каждый
заказывал свою очередную бутылку одновременно с противником, внимательно
следя за ним с уважением и тайным злорадством. Однажды поздней осенью, в
пору молодого вина, мы вместе совершили рейд по утопающим в виноградниках
маркграфским деревушкам, и в Кирхене, в трактире "Олень" старый Кнопф
поведал мне историю своей жизни. Мне думается, это была интересная и
необычная история, но, к сожалению, я ее совершенно позабыл. В памяти моей
осталось лишь его описание одной попойки, уже в зрелом возрасте. Это было на
каком-то деревенском празднике. Оказавшись за столом для почетных гостей, он
сумел подвигнуть священника, равно как и председателя кантонального совета,
к преждевременным и чересчур обильным возлияниям. Священнику же предстояло
еще держать речь. Когда его с трудом водрузили на подиум, он стал
произносить немыслимые вещи и был немедленно удален, после чего его
попытался заменить председатель. Он принялся неистово импровизировать, но
из-за резких движений ему вдруг сделалось дурно, и речь свою он закончил
весьма необычным и неблагородным образом.
Позже я бы охотно еще раз послушал эту и многие другие его истории. Но
вскоре на празднике стрелков мы безнадежно рассорились, оттаскали друг друга
за бороды и в гневе разошлись. С тех пор, уже будучи врагами, мы не раз
сидели в одном трактире, разумеется, каждый за своим столом, по старой
привычке молча следили друг за другом, пили в одном и том же темпе и
засиживались так долго, что оставались совсем одни и нас настоятельно
просили поторопиться. Примирение так никогда и не состоялось.
Бесплодны и утомительны были вечные раздумья о причинах моей тоски и
моего неумения жить. У меня отнюдь не было ощущения, будто я уже отцвел и
засох и ни на что больше не гожусь; напротив, я полон был глухих порывов и
верил, что и мне суждено в заветный час создать нечто глубокое и доброе и
силой вырвать у неприступной жизни хотя бы горсть счастья. Но наступит ли он
когда-нибудь, этот заветный час? С горечью думал я о тех современных нервных
господах, которые понукали сами себя, изобретая тысячи способов, чтобы
подвигнуть себя к творчеству, в то время как во мне давно томились без дела
могучие силы. Я мучительно искал ответа на вопрос, что же это за недуг или
демон поселился в моем несокрушимом теле и тяжко гнетет слабеющую,
задыхающуюся душу. При этом я еще и странным образом склонен был считать
себя экстраординарным, в какой-то мере обделенным судьбой человеком,
страдания которого никто не знает, не понимает и никогда не разделит. В этом
и заключается сатанинское коварство тоски -- что она делает человека не
только больным, но также близоруким и самонадеянным, а то и чванливым. Он
тут же уподобляется в своих собственных глазах пошлому гейневскому Атланту,
приявшему на плечи все боли и загадки мира, как будто тысячи других людей не
претерпевают те же муки и не блуждают в том же лабиринте. В своей
изолированности и оторванности от родины я незаметно утратил и сознание
того, что большая часть моих свойств и особенностей -- не моя собственность,
а скорее фамильное достояние или фамильный недуг Каменциндов.
Примерно раз в две недели я наведывался в гостеприимный дом
вышеупомянутого ученого. Постепенно я свел знакомство почти со всеми, кто
там постоянно бывал. Это были в основном молодые студенты всех факультетов,
в том числе много немцев, кроме того, два-три художника, несколько
музыкантов и с полдюжины бюргеров со своими женами и подружками. Я часто с
удивлением смотрел на этих людей, которые приветствовали меня как редкого
гостя и о которых я знал, что они видятся друг с другом столько-то или
столько-то раз на неделе. Чем они каждый раз занимались и о чем могли так
много говорить друг с другом? Большинство из них представляли собой
стереотипные экземпляры Ьото зоааНз; мне казалось, будто все они состоят
друг с другом в некотором родстве, объединяемые неким нивелирующим духом
обходительности, которого только я один и был лишен. Было среди них и
несколько тонких и ярких личностей, у которых это вечное общение с другими,
очевидно, не могло отнять их свежести и духовной силы, во всяком случае не
очень им вредило. С некоторыми из них я мог порою подолгу и с увлечением
беседовать. Но переходить от одного к другому, задерживаясь с каждым лишь на
минутку, наудачу говорить дамочкам любезности, сосредоточив свое внимание на
чашке чая, двух беседах и фортепьянной пьесе в одно и то же время, и при
этом выглядеть оживленным и веселым -- этого я не умел. Сущим наказанием
было для меня говорить о литературе или искусстве. Я видел, что на эту
область приходится очень мало размышлений, очень много лжи и невыразимо
много болтовни. Я без всякой радости лгал вместе со всеми и находил все это
нескончаемое, бесполезное словоблудие скучным и унизительным. Гораздо
охотнее я слушал, например, как какая-нибудь мамаша разговаривает со своими
детьми, или сам рассказывал о своих путешествиях, о маленьких, будничных
приключениях и других реальных вещах. Тон мой при этом нередко становился
доверительным, почти веселым. Однако после таких вечеров я, как правило,
направлялся в какой-нибудь погребок, чтобы промочить пересохшее горло и
смыть с души гнилую скуку фельтлинским.
На одной из этих вечеринок я вновь увидел черноволосую девушку. Гостей
было много; они, по обыкновению, музицировали и производили привычный шум и
гвалт, а я, запасшись папкой с рисунками, уединился в укромном уголке под
лампой. Это были виды Тосканы -- не обычные, тысячу раз виденные эффектные
картинки, а более интимные, не для публики, а для души зарисованные ведуты,
большей частью подарки друзей и дорожных знакомых хозяина. Я как раз только
что наткнулся на рисунок каменного домика с узкими оконцами в одинокой
долине близ Сан-Клементе, который я узнал, так как не раз гулял в тех
местах. Долина эта расположена совсем рядом с Фьезоле, но толпы туристов она
не привлекает, поскольку в ней нет следов старины. Стиснутая со всех сторон
высокими, голыми и строгими горами, сухая и безлюдная, отрешенная от мира,
печальная и нетронутая, она замечательна своей странной, суровой красотой.
Девушка подошла ко мне сзади и заглянула через плечо.
-- Отчего вы всегда сидите один, герр Каменцинд? Я рассердился.
"Мужчины, верно, не очень балуют
ее сегодня своим вниманием, поэтому она пришла ко Мне", -- подумал я.
-- Что ж, я так и не дождусь ответа?
-- Прошу прощения, фройляйн. Но что же мне вам ответить? Я сижу один,
потому что мне это нравится.
-- Стало быть, я вам мешаю?
-- Странная вы, однако.
-- Благодарю. Я о вас того же мнения.
И она уселась рядом. Я упорно продолжал держать в руках рисунок.
-- Вы ведь горец, -- сказала она. -- Мне бы очень хотелось услышать ваш
рассказ об Альпах. Мой брат говорит, что в вашей деревне есть лишь одна
фамилия, что там все сплошь Каменцинды. Это правда?
- Почти, -- буркнул я. - Есть еще булочник, которого зовут Фюсли. И
трактирщик по имени Нидеггер.
-- И больше ни одной другой фамилии? Только Каменцинд? И все приходятся
друг другу родственниками?
-- Более или менее.
Я протянул ей рисунок. По тому, как ловко она взяла его в руки, я
понял, что она кое-что смыслит в этом. Я сказал ей об этом.
-- Вы меня хвалите, как школьный учитель, -- рассмеялась она.
-- Не угодно ли вам взглянуть на рисунок? -- спросил я грубо. -- В
противном случае я положу его обратно в папку.
-- Что же здесь изображено?
-- Сан-Клементе.
-- А где это?
-- Под Фьезоле.
-- Вы бывали там?
-- Да, много раз.
-- Как она выглядит, эта долина? Здесь ведь только фрагмент.
Я задумался. Строгий, мужественно-прекрасный ландшафт развернулся перед
моим внутренним взором, и я прикрыл глаза, чтобы он вновь не ускользнул от
меня. Я не сразу ответил ей, и мне было приятно, что она тихо сидела и
ждала. Она поняла, что я думаю.
И я принялся описывать долину Сан-Клементе, ее безмолвный, изможденный,
но прекрасный лик, объятый пожаром знойного итальянского полдня. Совсем
рядом, во Фьезоле, люди трудятся на своих фабриках или плетут свои корзины и
соломенные шляпы, продают сувениры и апельсины, пристают к туристам,
жульничают или попрошайничают. Дальше, внизу, раскинулась Флоренция, в
которой слились, словно два потока, прошлое и настоящее. Из долины
Сан-Клементе не видно ни Фьезоле, ни Флоренции. Здесь не работали художники,
здесь нет римских построек; история забыла про бедную долину. Зато здесь
борются с землей дожди и солнце, здесь упрямо цепляются за жизнь кривые
пинии, а несколько кипарисов робко щупают небо своими острыми верхушками --
не приближается ли враждебная буря, чтобы еще больше обнажить их запекшиеся
от жажды корни и сократить их и без того скудную жизнь. Время от времени
проезжает запряженная волами телега с ближайшего хутора или неторопливо
проходит крестьянская семья, направляющаяся во Фьезоле, однако люди кажутся
здесь непрошеными гостями, и красные юбки крестьянок, всегда такие веселые,
всегда радующие взор, здесь как-то некстати; хочется, чтобы они поскорее
скрылись из вида.
Я рассказал о том, как еще юношей бродил там вместе со своим другом,
отдыхал под кипарисами, осеняемый убогой тенью их тощих стволов, и о том,
как эта странная долина своим сладостно-щемящим очарованием одиночества
напоминала мне родные ущелья.
Мы немного помолчали.
-- Вы поэт, -- сказала девушка. Я скорчил гримасу.
-- Я имею в виду другое, -- продолжала она. -- Не, потому, что вы
пишете новеллы и тому подобные вещи. А потому, что вы понимаете и любите
природу. Другим нет никакого дела до того, что это дерево шелестит листвой,
а та горная вершина пылает на солнце. Вы же видите в этом жизнь и сами
можете жить этой жизнью.
Я ответил, что никто не "понимает природу" и что все эти поиски и
попытки "постичь" не приносят ничего, кроме печали и новых загадок.
Освещенное солнцем дерево, обветренный камень, животное, гора -- они
обладают жизнью, своей собственной историей; они живут, страдают, борются,
блаженствуют, умирают, но нам этого не понять.
Продолжая говорить и радуясь при этом ее тихому, терпеливому вниманию,
я принялся разглядывать ее. Она смотрела мне в лицо и не отводила глаз,
встретившись с моим взглядом. Лицо ее, совершенно спокойное и слегка
напряженное от внимания, казалось, было целиком во власти моего голоса. Так,
будто слушателем моим был ребенок. Нет, пожалуй, не ребенок, а взрослый,
который, забывшись, делает по-детски удивленные глаза и не замечает этого.
Так, разглядывая ее, я постепенно, с наивной радостью открытия, понял, что
она очень красива.
К