Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
раннее утро. По пыльному переулку уже потянулись в
поле косцы косить клевер; из дверей хлевов хмуро таращились на меня
заспанные скотники; повсюду уже заявляла о себе хлопотливая крестьянская
жизнь, особенно бойкая в летнюю страду. "Надо было оставаться крестьянином",
-- сказал я себе и, как побитый пес, поспешил убраться из деревни.
Превозмогая усталость, я отправился дальше и шел, пока солнце наконец не
просушило росу и не прогрело воздух, так что можно было сделать первый
привал. Я бросился на пожухлую траву у самой опушки молоденькой буковой рощи
и проспал, пригреваемый солнцем, чуть ли не до самого вечера. Когда я
проснулся, хмельной от луговых ароматов и с приятною тяжестью в членах,
которой наливается все тело после долгого сна на лоне матушки-земли, все
приключившееся со мною вчера -- праздник, катание на лодке и все остальное
-- показалось мне далеким, грустным и полузабытым сном или давным-давно
прочитанным романом.
Три дня я провел в окрестностях, простодушно радуясь горячему солнцу и
раздумывая, не навестить ли мне заодно свои родные края, чтобы повидать отца
и помочь ему управиться с отавой.
Боль моя, конечно же, за три дня не рассеялась. Возвратившись в город,
я некоторое время шарахался от художницы как от зачумленной, однако приличия
не позволяли мне порвать с ней всякую связь, и после каждый раз, когда она
смотрела на меня или обращалась ко Мне, в горле моем тотчас же набухал
горький, стальной комок слез.
4
То, что в свое время не удалось отцу, сделали за него эти любовные
муки. Они приобщили меня к вину.
Для моей жизни и сути это оказалось самым важным из всего, что я до сих
пор рассказал о себе. Пьянящее, сладкое божество стало мне верным другом и
остается им и по сей день. Кто еще так могуч, как оно? Кто еще так
прекрасен, так сказочно-затейлив, так мечтателен, так весел и тосклив? Это
-- герой и волшебник. Это искуситель и брат Эроса. Для него нет ничего
невозможного; бедные человеческие сердца он наполняет божественной поэзией.
Меня, анахорета с крестьянскою душой, он превратил в короля, поэта и
мудреца. На опустевшие ладьи человеческих жизней он возлагает бремя новых
судеб, а угодивших на мель мореплавателей гонит обратно, к стремнинам
Большого Пути.
Вот что такое вино. Однако, как и все прочие драгоценные дары и
искусства, оно требует к себе особого отношения: любви, трепетных поисков,
понимания и жертв. Это под силу лишь немногим, и оно губит людей тысячами.
Оно превращает их в старцев, убивает их или гасит в них пламень духа.
Любимцев же своих оно зовет на пир и воздвигает для них радужные мосты к
заповедным островам счастья. Когда их одолевает сон, оно бережно
подкладывает им под голову подушку, а если они становятся добычей печали,
оно заключает их в объятия, тихо и ласково, как друг или мать, утешающая
сына. Оно претворяет сумятицу жизни в великие мифы и наигрывает на
громогласной арфе песнь мироздания.
И в то же время вино -- это невинное дитя с шелковистыми, длинными
кудрями, хрупкими плечиками и нежными членами. Оно доверчиво льнет к твоему
сердцу, поднимает к тебе свое узенькое личико и смотрит на тебя
удивленно-мечтательно огромными глазами, на дне которых сияет, дыша
свежестью и чистотой новорожденного лесного ключа, воспоминание о рае и
неутраченная богосыновность.
Сладкое божество это подобно также широкой реке, кипучей и говорливой,
несущей свои воды сквозь весеннюю ночь в неведомые дали. Оно подобно океану,
баюкающему на прохладной груди своей то солнце, то звезды.
Когда оно заводит разговор со своими любимцами, над головой у них с
устрашающим шипением и грохотом смыкает свои волны бурное море волшебных
тайн, воспоминаний, предчувствий и поэзии. Знакомый мир становится
крохотным, а затем и вовсе исчезает, и душа в трепетной радости бросается в
бездорожную ширь неизведанного, где все кажется чуждым и вместе с тем родным
и где все говорит на языке поэзии, музыки и мечты.
Однако я должен рассказать все по порядку.
Порою случалось так, что я часами был весел до самозабвения, занимался
учебой, писал или слушал музыку Рихарда. Но не проходило и дня без того,
чтобы боль моя хотя бы на миг не напомнила о себе. Иногда она настигала меня
уже ночью, и я стонал и метался в постели и засыпал лишь под утро, в слезах.
Или она оживала при встрече с Аглиетти. Но чаще всего она подстерегала меня
чудными летними вечерами, теплыми и расслабляющими. Тогда я уходил к озеру,
садился в лодку и греб до изнеможения, после чего мне уже казалось
совершенно невозможным отправиться домой. И я шел в погребок или в один из
летних ресторанов. Я пробовал одно за другим всевозможные вина, долго пил,
погруженный в мрачные раздумья, и наутро просыпался больным и разбитым.
Похмелье мое нередко оказывалось столь тяжким и отвратительным, что я давал
себе слово никогда больше не пить. Вскоре, однако, я вновь попадал в
трактир, и все начиналось сначала. Постепенно я научился различать вина и их
свойства и вкушал пьянящую влагу уже более осознанно, но все еще довольно
наивно и неуклюже. В конце концов я остановил свой выбор на рубиновом
фельтлинском. Терпкое и возбуждающее вначале, оно уже после первого бокала
туманило мои мысли, сплетало их в одно сплошное, тихое кружево грез, а потом
начинало колдовать, творить и осыпать меня цветами поэзии. А отовсюду
наплывали сказочно освещенные ландшафты, когда-либо запавшие мне в душу, и
на этих картинах природы я видел самого себя странствующим, поющим,
мечтающим, и ощущал в себе мощный ток теплой, возвышенной жизни. И
заканчивалось все необыкновенно приятной грустью, словно навеянной
невидимыми скрипками и тягостным чувством, будто я упустил огромное счастье,
не заметив его и пройдя мимо.
Как-то незаметно, само собой получилось, что я все реже предавался
пьянству в одиночку и все чаще попадал в то или иное общество. Как только я
оказывался среди людей, вино начинало действовать на меня совершенно
по-другому. Я становился разговорчив, не будучи, однако, возбужден, а лишь
чувствуя странный, холодный азарт. Буквально за ночь расцвела еще одна
сторона моей натуры, о которой я и сам не подозревал и которую справедливее
было бы сравнить с крапивой и чертополохом, нежели с декоративным садовым
растением: одновременно со словоохотливостью в меня вселялся некий
воинственный, холодный дух, и я тотчас же исполнялся уверенности, чувства
собственного превосходства, критичности и язвительного юмора. Если при этом
случалось быть кому-либо из тех, чье общество меня раздражало, я принимался
злить и дразнить их, то хитро и тонко, то откровенно и грубо, и не оставлял
их в покое, пока они не уходили. Людей я вообще с детства не жаловал
особенной любовью и прекрасно обходился без них, теперь же и вовсе сделал их
объектом своей критики и иронии. Мне доставляло удовольствие выдумывать и
рассказывать коротенькие истории, в которых отношения людей, представленные
с кажущейся деловитостью сатиры, на самом деле высмеивались зло и
безжалостно. Откуда бралось это презрение, я и сам не знал; оно поднималось
из недр моего существа, словно гной из лопнувшего нарыва, от которого я
долгие годы не мог избавиться.
Теми редкими вечерами, когда я оставался с вином один на один, я вновь
грезил о звездах, горных вершинах и печальной музыке.
В ту пору я написал серию очерков об обществе, культуре и искусстве
нашего времени, маленькую ядовитую книжечку, колыбелью которой были мои
застольные беседы в трактирах и погребках. А усердно продолжаемые мною
исторические исследования дали мне разного рода материал, послуживший моим
сатирам чем-то вроде солидного антуража.
Благодаря этой работе я получил статус постоянного сотрудника одной
крупной газеты, а это уже почти означало верный кусок хлеба. Сразу же после
этого упомянутые очерки вышли и отдельным изданием и были встречены публикой
весьма благосклонно. Теперь я наконец решительно выбросил свою филологию за
борт. За плечами у меня уже было несколько семестров, а завязавшиеся
отношения с германскими журналами произвели меня из безвестных и нуждающихся
в чин общепризнанной личности. Я начал сам зарабатывать себе на пропитание
и, отринув кабалу стипендии, помчался на раздутых парусах навстречу
презренной жизни маленького литератора-профессионала.
Несмотря, однако же, на успех и на мое тщеславие, на мои сатиры и на
муки любви, надо мною по-прежнему -- в радости и в тоске -- тихо сиял
немеркнущий нимб молодости. Несмотря на всю свою иронию и некоторое легкое,
безобидное чванство, я постоянно видел перед собой в мечтах некую цель,
некое счастье, венец всех трудов. Что это должно было быть, я не знал. Я
чувствовал лишь, что жизнь в один прекрасный день принесет на своих волнах и
положит у моих ног какое-нибудь особенно пленительное счастье -- славу или
любовь, а быть может, утоление моей тоски и возвышение души. Я все еще был
пажом, мечтающим о благородных дамах, о посвящении в рыцари и о великих
почестях.
Я полагал, что стою на первой ступени блестящей лестницы, ведущей
вверх. Я не знал, что все пережитое мною до сих пор состояло из одних лишь
случайностей и что душе моей и моей жизни недостает еще, говоря на языке
живописцев, основного цвета, глубокого и характерного лишь для меня. Я не
знал, что был мучим тоской, избавления от которой не принесут ни любовь, ни
слава.
И потому я наслаждался своей маленькой тускловатой славой со всей
пылкостью молодого сердца. Мне нравилось сидеть за бутылкой хорошего вина
среди умных, одухотворенных людей и видеть то жадное внима-а ние, с которым
они ловят каждое мое слово.
Временами у меня вдруг словно открывались глаза,-" и я видел, как
бьется во всех этих современных, мятущихся душах тоска, как мучительно
рвется она на волю и какими странными путями ведет она их по жизни. Верить в
Бога считалось глупым и почти неприличным; теперь верили во всевозможные
имена и учения: в Шопенгауэра, в Будду, в Заратустру и во многое другое.
Некоторые молодые безымянные поэты устраивали в своих колоритных квартирах
торжественные акты поклонения статуям или картинам. Стыдясь преклонить
голову перед Богом, они простирались ниц перед Зевсом Отриколийским. Были
среди них и аскеты, мучившие себя воздержанием и разгуливавшие по улицам
чуть ли не во вретище. Их божество называлось Толстой или Будда. Были и
художники, которые с помощью определенных, тщательно подобранных обоев,
музыки, блюд, вин, духов или сигар добивались в себе изысканных чувств и
настроений. Они небрежно, с нарочитой безапелляционностью говорили о
музыкальных линиях, о цветовых аккордах и тому подобном и неустанно
охотились за так называемой "личной нотой", заключавшейся чаще всего в
каком-нибудь мелком, безобидном самообмане или сумасбродстве. Все это
судорожное комедианство меня лишь забавляло и смешило, однако нередко я
вдруг с содроганием замечал, сколько за ним кроется серьезной тоски и
сколько недюжинной душевной силы прогорает в нем впустую.
Из всех участников этого феерического шествия новомодных поэтов,
художников и философов, вызывавших у меня в свое время восторженное
удивление, я не мог бы сегодня назвать ни одного, из кого вышло бы
что-нибудь замечательное. Был среди них один немец-северянин моего возраста,
милый человечек, нежная, отзывчивая натура, тонкий и чувствительный во всем,
что хоть как-нибудь связано было с искусством. Все прочили ему как поэту
блестящую будущность, и те несколько стихов, что я услышал в его собственном
исполнении, и поныне живут во мне в виде каких-то необыкновенно душистых и
сладостно-прекрасных отголосков прошлого. Возможно, из всех нас он один лишь
мог бы стать настоящим поэтом. Позже, благодаря случаю, я узнал его короткую
историю. После какой-то литературной неудачи сверхчувствительный юноша,
поникнув духом, стал избегать всякого общества и угодил в лапы некоего
меценатствующего негодяя, который, вместо того чтобы ободрить и вразумить
его, очень скоро окончательно погубил поэта. Развлекая на виллах своего
богатого покровителя его экзальтированных дам пошлой болтовней об изящном,
он возомнил себя непризнанным гением и, безбожно совращаемый с пути
истинного, шаг за шагом довел себя до безумия Шопеном и почти непрерывным
прерафаэлитским экстазом. Эту гю-луоперившуюся братию поэтов и мечтателей,
поражавших странностью одежд и причесок, я до сих пор не могу вспоминать без
страха и жалости, ибо мне лишь спустя годы открылась опасность общения с
ними. Меня от их пестрой толкотни уберег засевший во мне крестьянин-альпиец.
Однако благороднее и упоительнее, чем слава и вино, и любовь, и
мудрость, была для меня моя дружба. Это она была мне спасением от моей
врожденной жизнеробости, и она же сохранила годы моей молодости свежими и
по-утреннему румяными. Для меня и сегодня нет ничего ценнее честной и
обильной мужской дружбы, и если временами, в дни неотвязчивых дум, на меня
наваливается тоска по юности, то это не что иное, как тоска по той
студенческой дружбе.
С тех пор как я влюбился в Эрминию, Рихарду доставалось все меньше
моего внимания. Вначале я и сам этого не замечал, но несколько недель спустя
меня начали терзать угрызения совести. Я исповедовался перед ним, а он
признался, что с горечью и сочувствием видел приближение постигшей меня
беды, и дружба моя к нему разгорелась с новой силой, еще более искренняя и
ревнивая. Все те маленькие и радостно-светлые житейские премудрости,
благоприобретенные мною в то время, достались мне от него. Он был красив и
радостно-светел всем своим существом, и жизнь для него, казалось, не имела
теневых сторон. Будучи человеком умным и подвижным, он хорошо знал страсти и
заблуждения того времени, но они безвредно стекали с него, словно с гуся
вода. Все в нем было достойно восхищения -- его упругая походка, его
благозвучная речь и все его существо. А как он умел смеяться!
К моим опытам с вином он относился весьма скептически. Изредка он
составлял мне компанию, но ему вполне достаточно было двух бокалов, а потом
он предавался наивному удивлению по поводу моей гораздо более внушительной
дозы. Когда же он замечал, что я страдаю и тщетно борюсь с тоской, он играл
мне на фортепьяно, читал мне что-нибудь или водил меня гулять. Во время
наших маленьких походов по окрестностям мы часто проказничали, как дети.
Однажды в полдень, устроившись на привал в лесистой долине, мы беззаботно
грелись на солнышке, бросали друг в друга еловые шишки и распевали стихи из
"Благочестивой Елены" на самые томные мелодии. Резвый прозрачный ручей так
настойчиво дразнил нас своим свежим дыханием и заманчивым плеском, что мы,
не выдержав, разделись донага и окунулись в холодную воду. Тут Рихарду
пришла мысль разыграть маленькую комедию. Он уселся на поросший мхом обломок
скалы и превратился в Ло-релею, в то время как мне, "гребцу", надлежало
проплывать мимо "кручи" в утлом челноке. При этом он так забавно изображал
девичью стыдливость и строил такие гримасы, что я, вместо того чтобы
пленяться "могучей силой", едва держался на ногах от смеха. Неожиданно
послышались голоса; в следующее мгновение на тропинке показалась небольшая
группа туристов, и мы, застигнутые врасплох в своей наготе, принуждены были
поспешно укрыться под размытым, нависшим над водой берегом. Пока ни о чем не
подозревающее общество шествовало мимо, Рихард издавал всевозможные странные
звуки: хрюкал, подвизгивал, шипел. Туристы недоумевающе смотрели друг на
друга, оглядывались по сторонам, таращились в воду и чуть было не обнаружили
нас. Друг мой внезапно выглянул из своего укрытия, посмотрел на возмущенных
пришельцев и изрек низким голосом, подняв руку, как священник:
-- Ступайте с миром!
Он тут же вновь спрятался, ущипнул меня в руку и сказал:
-- Это тоже была шарада!
-- Какая же? -- спросил я.
-- Пан пугает пастухов, -- рассмеялся он. -- Правда, среди них, увы,
оказалось и несколько юбок.
К моим историческим исследованиям он оставался безучастен. Однако он
очень скоро разделил со мною мое влюбленно-почтительное предпочтение Св.
Франциску Ассизскому, хотя он и тут не мог обойтись без своих шуточек,
всегда меня возмущавших. Мы вместе представляли себе праведного
страстотерпца и видели, как шествует он по умбрийским дорогам, со светлым
восторгом на ясном челе, похожий на славное, большое дитя, радостно
преданный своему Богу и исполненный смиренной любви к людям. Мы вместе
читали его бессмертную "Кантику брата Солнца" и знали ее почти наизусть.
Как-то раз мы катались по озеру на пароходе, и в конце нашей прогулки
Рихард, глядя на то, как вечерний ветерок покрывает воду золотой рябью, тихо
сказал:
-- Послушай-ка, как там говорит наш святой? И я процитировал:
-- Laudato si, misignore, per frate vento e per aere e nubilo e sereno
et onne tempo!
Если между нами возникал спор и мы начинали говорить друг другу
колкости, он полувсерьез, полушутя осыпал меня на манер рассерженного
школьника таким количеством потешных прозвищ и эпитетов, что меня в конце
концов разбирал смех, и раздор наш, лишенный своего ядовитого жала, тотчас
же прекращался. Более или менее серьезным мой любезный друг бывал лишь в те
минуты, когда слушал или сам исполнял своих любимых композиторов. Впрочем,
даже тут он мог в любую минуту прервать себя ради какой-нибудь шутки. И все
же любовь его к искусству была исполнена чистой, бескорыстной преданности, а
его чутье, умение распознать настоящее, значительное, казалось мне
безупречным.
Он с удивительным совершенством владел тонким, нежным искусством
утешения, участливого присутствия, целительного смеха и щедро дарил его
своим друзьям в трудную минуту. Застав меня в скверном расположении духа, он
мог рассказывать мне бесконечное количество маленьких анекдотических
историй, полных милого гротеска, и тон его заключал в себе что-то
успокаивающе-веселящее, перед чем я почти никогда не мог устоять. Ко мне он
относился с некоторым уважением, так как я был серьезнее его. Еще больше
импонировала ему моя недюжинная телесная сила. Он даже хвастал ею перед
другими и гордился, что имеет друга, который мог бы задушить его одной
рукой. Он придавал большое значение физической ловкости и всевозможным
спортивным умениям: обучал меня игре в теннис, занимался вместе со мною
плаванием и греблей, приобщал меня к верховой езде и не успокоился до тех
пор, пока я не научился играть в бильярд почти так же хорошо, как и он сам.
Это была его любимая игра; в ней он не только стремился к мастерству и
красоте с азартом художника, но и по обыкновению бывал за бильярдом особенно
оживлен, остроумен и весел. Нередко он наделял шары именами наших общих
знакомых и сочинял, удар за ударом, на свой лад толкуя позицию шаров, их
сближение или удаление друг от друга, целые романы, искрящиеся остротами,
двусмысленностями и карикатурными сравнениями. И все это он делал, не
прерывая игры, спокойной, легкой и удивительно элегантной, и наблюдать за
ним в эти ми