Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
ий совершенно новый для меня характер, создавали некую
атмосферу свободы и элегантного уюта. Рихард сел к фортепьяно и заиграл.
-- Вы, конечно же, знаете эту вещь, -- кивнул он мне, сыграв несколько
тактов, и это мимолетное движение его -- поворот красиво очерченной головы в
сторону от клавиш инструмента и обращенный ко мне сияющий взгляд -- было
восхитительно.
-- Нет, -- ответил я, -- я не знаю ничего.
-- Это Вагнер, -- пояснил он, не прерывая игры, -- из
"Мейстерзингеров".
Музыка, легкая и вместе с тем исполненная силы, щемящая и в то же время
проникнутая светом, струилась по извивам моей души и ласкала ее, словно
теплая, возбуждающая ванна. При этом я с тайным блаженством любовался
стройной шеей и спиной игрока и его белыми музыкальными руками, объятый тем
же робким и восторженным чувством нежности и уважения, с которым когда-то
любовался темноволосым гимназистом, и во мне едва заметно шевельнулось
предчувствие, что красивый, породистый юноша этот, может быть, и в самом
деле станет мне другом и старая, незабытая мечта моя о такой дружбе наконец
сбудется.
Через день я зашел за ним. Мы не спеша пустились в путь, поднялись,
беззаботно болтая, на невысокий холм, полюбовались на раскинувшийся внизу
город, на озеро и сады и насладились сочной красотой раннего вечера.
-- Ну, а теперь пойте! -- воскликнул Рихард. -- Если вы все еще
стесняетесь, повернитесь ко мне спиной. Но только, пожалуйста, громко!
Ему не пришлось обмануться в своем ожидании: я разразился
яростно-ликующими переливами, изощря-ясь на все лады, посылая в розовые
закатные дали йод-лер за йодлером. Когда я смолк, он хотел было что-то
сказать, но тотчас же замер и, указав рукой на горы, прислушался. С какой-то
далекой вершины, словно эхо, донесся ответ, тихие, протяжные звуки,
набирающие силу -- приветствие пастуха или странника, -- и мы в радостном
молчании внимали этим звукам. И когда мы стояли плечо к плечу, обращенные в
слух, меня обожгло вдруг мгновенным сладким трепетом сознание того, что я
впервые делю красоту этих пепельно-розовых облачных далей со своим другом.
Вечернее озеро уже начало свою мягкую игру красок, а перед самым заходом
солнца я увидел, как из тающего марева на горизонте подъемлют свои упрямые,
бедовые головы-гребни несколько альпийских вершин.
-- Там моя родина, -- сказал я. -- Средняя вершина -- это Алая Круча,
слева Козий Рог, а справа, чуть дальше -- круглая макушка Сеннальпштока. Мне
было ровно десять лет и три недели, когда я в первый раз ступил на эту
широкую верхушку.
Я напряг зрение, пытаясь разглядеть хотя бы одну из южных вершин.
Спустя некоторое время Рихард что-то произнес, но я не расслышал его слов.
-- Что вы сказали? -- переспросил я.
-- Я говорю, что теперь мне понятно, каким искусством вы занимаетесь.
-- Каким же?
-- Вы -- поэт.
Я вспыхнул от смущения и досады и одновременно поразился его
проницательности.
-- Нет! -- воскликнул я. -- Я не поэт. Правда, я сочинял стихи в
гимназии, но уже давно бросил.
-- Могу ли я взглянуть на них?
-- Я их сжег. Но даже если бы они у меня были, я бы их вам не показал.
-- Это, наверное, было что-нибудь очень модное, в духе Ницше?
-- А что это такое?
-- Ницше? Боже милостивый! Вы его не знаете?
-- Нет. Откуда же я могу его знать?
Он был в восторге от того, что я не знал Ницше. Я же, рассердившись,
спросил его, сколько ему довелось пересечь ледников. И когда он ответил, что
ни одного, я в свою очередь тоже изобразил насмешливое удивление. Тогда он
положил мне руку на плечо и серьезно произнес:
-- Вы очень чувствительны. А между тем вы даже не подозреваете, что
могли бы гордиться своею завидной неиспорченностью и что такие люди, как вы,
-- большая редкость. Через год или два вы будете знать и Ницше, и прочий
вздор еще лучше, чем я, потому что вы основательнее и умнее. Но вы мне
нравитесь именно таким, каков вы теперь. Вы не знаете Ницше и Вагнера, зато
вам хорошо знакомы снежные вершины, и у вас такое чертовски интересное
горское лицо. И к тому же вы совершенно определенно поэт. Об этом мне
говорят ваши глаза и ваш лоб.
То, что он так откровенно, без стеснения меня разглядывал и прямодушно
выкладывал свое мнение, тоже удивило меня и показалось мне странным.
Однако еще более удивил и осчастливил он меня, когда в одном популярном
открытом ресторанчике, восемь дней спустя, он, выпив со мною на брудершафт,
вскочил на ноги и при всех обнял, поцеловал меня и, как сумасшедший,
закружил вокруг столика.
-- Что о нас подумают люди! -- робко заметил я.
-- Люди подумают: эти двое или безмерно счастливы, или безмерно пьяны;
большинство же из них и вовсе ничего не подумает.
Вообще говоря, Рихард, несмотря на то, что был старше и умнее меня,
лучше воспитан и во всем более ловок и тонок, чем я, все же часто казался
мне настоящим ребенком. На улице он с насмешливой торжественностью заигрывал
с девчонками-подростками; музицируя, он мог серьезнейшую вещь оборвать
какой-нибудь совершенно нелепейшею, детскою шуткой, а когда мы с ним как-то
раз забавы ради вместе отправились в церковь, он вдруг посреди проповеди
задумчиво и важно произнес:
-- Послушай, ты не находишь, что священник похож на состарившегося
кролика?
Я же, про себя отдав должное меткости сравнения, заметил, что он мог бы
сказать мне об этом и после мессы.
-- Но если это так и есть! -- обиженно надул губы Рихард. -- А до конца
мессы я бы наверняка уже об этом позабыл.
То, что шутки его далеко не всегда были остроумны, а зачастую и просто
сводились к цитированию той или иной стихотворной строки, ничуть не смущало
ни меня, ни знакомых: мы любили его не за шутки, не за ум, а за неистощимое
веселье его светлой, ребячьей души, ежеминутно прорывавшееся и создававшее
вокруг него легкую, радостную атмосферу. Оно проявлялось то в жесте, то в
тихом смехе, то в озорном взгляде, ибо долго скрываться оно не умело. Я
убежден, что оно у него находило себе выход даже когда он спал -- в виде
внезапного смеха или веселого возгласа.
Рихард часто сводил меня с другими молодыми людьми: студентами,
музыкантами, художниками, литераторами, всевозможными иностранцами. Ибо все
любители искусства, все интересные и оригинальные личности в городе
неизбежно попадали в круг его общения. Среди них были и серьезные, мятущиеся
борцы-мыслители -- философы, эстетики, социалисты, -- и многим из них я
обязан изрядной долей своей скромной премудрости. Обрывочные знания из
различнейших областей сами падали мне в руки; я дополнял и умножал их
усердным чтением и постепенно составил себе таким образом определенное
представление о том, что пленяло и мучило самые беспокойные умы
современности, испытав на себе, кроме того, благотворно-стимулирующее
влияние духовного интернационала. Их желания, предчувствия, труды и идеалы
были мне близки и понятны, но не вызывали во мне могучего, идущего изнутри
порыва разделить с ними их борьбу за или против чего-либо. Я видел, что у
большинства из них вся энергия мысли и страсти направлена на существующие
порядки, устройство общества, государства, на состояние науки, искусства,
методов обучения, и лишь у немногих замечал я признаки потребности без
всякой видимой цели созидать самого себя и выяснить свои личные отношения с
временем и вечностью. Да и во мне самом потребность эта пока что лишь чутко
дремала.
Новых дружеских связей я не искал, весь во власти безраздельной и
ревнивой любви к Рихарду. Я старался, как мог, оградить его и от женщин, с
которыми он обращался с приятельскою вольностью и проводил, на мой взгляд,
чересчур много времени. Договорившись с ним о встрече даже по самым
ничтожным поводам, я был до нелепости пунктуален и обижался, если он
заставлял меня ждать. Как-то раз мы решили вместе отправиться кататься на
лодке. Я зашел за ним, как он просил меня, в условленное время, но его дома
не оказалось, и я тщетно прождал его целых три часа. Встретив его через день
после этого, я стал горячо пенять ему за его небрежность.
-- Да отчего же ты не пошел на реку один? -- удивленно рассмеялся он.
-- Я совершенно забыл про наш уговор. Но, право, не такая уж это трагедия!
•-- Я привык держать свое слово, -- ответил я резко. -- Хотя я,
разумеется, привык и к тому, что ты можешь преспокойно заниматься своими
делами, зная, что я жду тебя. У тебя ведь так много друзей!
Он посмотрел на меня с искренним изумлением:
-- Ба, да ты, кажется, и в самом деле принимаешь так близко к сердцу
любую безделицу!..
-- Дружба для меня не безделица.
-- "Он речь ту в сердце заключил и вмиг исправить-" ся решил..." --
торжественно продекламировал Рихард, затем, обхватив мою голову и
потеревшись кончиком носа о мой нос по восточному любовному обычаю, принялся
ласково тормошить меня и не унимался до тех пор, пока я с сердитым смехом не
вырвался из его объятий; дружба, однако, была спасена.
В мансарде моей высились груды одолженных мною I и наскоро прочитанных,
отчасти драгоценнейших томов: современные философы, поэты и критики,
литературные : альманахи из Германии и Франции, новые театральные пьесы,
парижские фельетоны и модные венские эстеты. С большей основательностью и
любовью занимался я своими древнеитальянскими новеллистами и историческими
исследованиями. Во мне укрепилось желание как можно скорее избавиться от
филологии и всецело посвятить себя изучению истории. Наряду с трудами по I
всемирной истории и изысканиями в области исторического метода я читал
источники и монографии, посвященные позднему средневековью в Италии и
Франции. При этом я наконец как следует узнал замечательнейшего из людей,
своего любимца Франциска Ассизского, блаженнейшего и божественнейшего из
всех святых. Так былые грезы мои, в которых мне когда-то откры- -лась вся
полнота жизни и все величие духа, ежедневно оборачивались для меня
реальностью, питая душу честолюбием, радостью и юношеским тщеславием. В
аудитории я предавался серьезной, несколько сумрачной, а временами и
скучноватой науке. Дома меня ждал при-, вычный мир то кротко-благочестивых,
то жутких историй средневековья или милых сердцу древних новелл, и
прекрасный, уютный мир этот обнимал меня, словно таинственный, лиловый
сумрак волшебной сказки; а порой я вместо этого часами внимал бурливому
потоку современных идеалов и страстей. Все это перемежалось с музыкой,
шутками Рихарда, участием в сходках его друзей, общением с французами,
немцами, русскими, слушанием весьма странных, модных книг, читаемых вслух,
посещением ателье художников или зваными вечерами, на которых собиралось
множество экзальтированных, зыбких умов, окружавших меня словно некий
фантастический карнавал.
Однажды в воскресный день мы с Рихардом забрели на маленькую выставку
новых картин. Друг мой остановился перед небольшим полотном, изображавшим
горное пастбище с несколькими козами. Это была прилежно написанная и
довольно милая, однако несколько старомодная и, в сущности, лишенная
художественной изюминки работа. Подобными картинками, красивыми и
маловыразительными, изобилует любой салон. И все же мне было приятно увидеть
весьма похожий образчик родного альпийского края. Я спросил Рихарда, что его
так привлекло в этой картинке.
-- А вот что, -- ответил он и указал на подпись художника в углу
холста. -- Сама картина -- не Бог весть какой шедевр. Есть и поинтереснее.
Но вряд ли ты найдешь женщину поинтереснее той, которая ее нарисовала. Ее
зовут Эрминия Аглиетти, и, если ты хочешь, мы можем завтра заглянуть к ней и
сказать ей, что она великая художница.
-- Ты ее знаешь?
-- Еще бы. Если бы ее картины были так же хороши, как она сама, она бы
давно уже разбогатела и бросила писать их. Она пишет их вовсе не из любви к
живописи, а оттого лишь, что не выучилась ничему другому, чем могла бы себя
прокормить.
Рихард тут же забыл об этой затее и вспомнил о ней лишь спустя две-три
недели.
-- Вчера мне повстречалась Аглиетти. Мы ведь, ка-: жется, хотели ее
навестить. Идем же! У тебя, я надеюсь, найдется свежий воротничок? Она
всегда обращает на это внимание.
Воротничок нашелся, и мы вместе отправились к Аглиетти. Мне это стоило
некоторого усилия над собою, ибо та свободная, несколько развязная манера
обращения Рихарда и его товарищей с бабенками из художественной богемы и
студентками всегда раздражала меня: мужчины были довольно бесцеремонны, то
ироничны, то грубы; девушки же, прошедшие огонь, воду и медные трубы, были
рассудительны и практичны, и ни у одной из них я не находил даже намека на
тот благоуханный ореол целомудрия, который и делал женщин предметом моего
преклонения.
Не без смущения переступил я порог ателье. Воздух живописных мастерских
мне хорошо был знаком, но в женском ателье я оказался впервые. Оно имело
довольно трезвый и очень опрятный вид. Три-четыре готовые картины в рамах
висели на стенах, еще одна, едва начатая, возвышалась на мольберте.
Оставшаяся часть стен была покрыта чистенькими, аппетитными карандашными
эскизами; довершал обстановку полупустой книжный шкаф. Хозяйка холодно
выслушала наши слова приветствия. Она отложила в сторону кисть и, не снимая
фартука, прислонилась спиной к шкафу; по всему видно было, что у нее нет
охоты попусту терять с нами время.
Рихард принялся осыпать ее немыслимыми комплиментами по поводу
выставленной картины. Она высмеяла его и велела ему замолчать.
-- Но позвольте, фройляйн, а вдруг я имею намерение приобрести картину!
Кстати, коровы на ней показаны с такою истинностью, что...
-- Там же козы, -- спокойно произнесла она.
-- Козы? Ну конечно же, разумеется, козы! Да, так вот я хотел сказать,
с такою основательностью, что я был совершенно поражен. Эти козы -- они
выглядят так живо, так естественно, я бы сказал, так... по-козьи! Спросите
моего друга Каменцинда, он сам дитя гор; он непременно согласится со мною.
Я, все это время смущенно и в то же время со скрытым весельем слушавший
его болтовню, вдруг почувствовал на себе быстрый, но внимательный взгляд
художницы. Она изучала меня долго и беззастенчиво.
-- Вы горец?
-- Да, фройляйн.
-- Это заметно. Ну, а что вы скажете о моих козах?
-- О, они определенно хороши. Во всяком случае, я не принял их за
коров, как Рихард.
-- Это очень мило с вашей стороны. Вы музыкант?
-- Нет, студент.
Больше она не сказала мне ни слова, и я, воспользовавшись тем, что меня
оставили в покое, смог ее как следует рассмотреть. Фигуру ее искажал длинный
фартук, а лицо показалось мне некрасивым: очерк его был чересчур резок и
лаконичен, в глазах сквозила строгость, зато волосы у нее были пышные,
черные и мягкие. То, что меня в ней неприятно поразило и даже показалось мне
отталкивающим, -- был ее цвет лица. Он решительно напоминал мне итальянский
сыр горгонцблу, и я бы не удивился, если бы вдруг разглядел на ее коже
зеленые прожилки. Я еще никогда не видел этой романской бледности, а в
неверном утреннем свете ателье лицо Аглиетти казалось еще более бескровным,
высеченным из камня -- но не из мрамора, а из обветренного, выбеленного
временем песчаника. К тому же я, не привыкший исследовать женские лица на
предмет их форм, всегда по-мальчишечьи наивно искал в них прежде всего
нежного блеска, румянца, юной прелести.
Рихард тоже был разочарован нашим визитом. Тем более удивлен я был, или
вернее испуган, когда он спустя некоторое время сообщил мне, что Аглиетти
просит меня оказать ей честь, согласившись позировать ей. Речь идет якобы
всего лишь о нескольких набросках; лицо мое ей не нужно, зато в моей широкой
фигуре есть что-то типическое.
Однако, прежде чем мы вновь вернулись к этому разговору, произошло
небольшое событие, резко изменившее мою жизнь и на долгие годы определившее
мою дальнейшую судьбу. Проснувшись в одно прекрасное утро, я обнаружил, что
стал писателем.
Поддавшись настойчивым уговорам Рихарда, я, исключительно с целью
улучшения своего стиля, начал от случая к случаю описывать в виде набросков
и по возможности достоверно различные характеры из нашего окружения,
интересные беседы, небольшие происшествия и тому подобное, а также написал
несколько очерков по литературе и истории. И вот однажды утром -- я еще был
в постели -- ко мне вошел Рихард и положил на мое одеяло тридцать пять
франков.
-- Это твое, -- деловито произнес он.
И только когда я, исчерпав все свои догадки, взмолился, он достал из
кармана газету и показал мне напечатанную в ней одну из моих новелл. Затем
он признался, что, переписав несколько моих рукописей, тайком отнес и продал
их для меня знакомому редактору. И первую, которую тот успел напечатать, а
также гонорар за нее я и держал теперь в руках.
Никогда еще не испытывал я такого странного чувства. Я, конечно же, был
зол на Рихарда за его дерзкие игры с провидением, однако сладкая, горделивая
радость первой публикации, деньги, полученные нежданно-негаданно, словно в
подарок, и, наконец, мысль о возможной маленькой литературной славе
оказались сильнее и заглушили мою досаду.
В одном из кафе мой друг свел меня с упомянутым редактором. Тот
попросил разрешения оставить у себя показанные ему Рихардом другие мои
работы и предложил мне время от времени присылать ему новые материалы. В
моих вещах якобы чувствуется собственный голос, особенно в исторических,
которых он был бы рад получить побольше и за которые готов хорошо заплатить.
Теперь и я наконец понял, что дело принимает серьезный оборот. Я не только
смог бы регулярно и лучше питаться и возвратить все свои маленькие долги, но
и бросить навязанный мне курс и, может быть, в скором времени, посвятив себя
любимой своей области, я смог бы добывать себе пропитание исключительно
собственным трудом. Пока что, однако, редактор этот прислал мне целую стопку
книг для рецензирования. Я принялся за них с остервенением и не замечал, как
летят недели; поскольку же гонорары выплачивались лишь в конце квартала, а я
в расчете на них все это время позволял себе больше, чем обычно, то в один
прекрасный день я распрощался с последним раппеном и принужден был начать
очередную голодовку. Пару дней я продержался в своем скиту под крышей на
хлебе и кофе, потом голод загнал меня в одну кухмистерскую. С собою я
прихватил три рецензируемые мною книжки, чтобы оставить их вместо платы по
счету в качестве залога. До этого я тщетно пытался всучить их антиквару.
Обед был превосходен, но, когда подали черный кофе, сердце мое тревожно
заныло. Я робко признался кельнерше, что у меня не оказалось с собой денег,
но я готов оставить в залог книги. Она взяла одну из них в руки -- это был
томик по истории, -- полистала ее с любопытством и спросила, нельзя ли ей
пока прочесть это: она так любит читать, а книги попадают к ней в руки так
редко. Я почувствовал, что спасен, и поспешно предложил ей оставить себе все
три томика вместо платы. Она согласилась и приобрела у меня с тех пор таким
способом в несколько приемов книг на семнадцать франков. За небольшие томики
по истории я получал обычно порцию сыра с