Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
хлебом, за романы -- примерно то
же самое с вином; отдельные новеллы стоили чашку кофе с хлебом. Насколько
мне помнится, это были в большинстве весьма посредственные вещи, написанные
в судорожно-новомодном стиле, и у простодушной девушки должно было сложиться
довольно странное впечатление о современной немецкой литературе. Я с улыбкою
вспоминаю те предобеденные часы, когда я в поте лица своего торопился
галопом дочитать очередной том и записать о нем пару строк, чтобы покончить
с ним до обеда и обменять его на что-нибудь съестное. От Рихарда я заботливо
скрывал свои денежные затруднения, совершенно напрасно стыдясь их, и помощь
его принимал скрепя сердце и всегда лишь на очень короткое время.
Поэтом я себя не считал. То, что мне при случае доводилось писать, были
фельетоны, а не поэмы. Но в душе я носил глубоко запрятанную надежду, что
когда-нибудь мне дано будет создать настоящую поэму, великую, отважную песнь
тоски, неповторимую оду жизни.
На радостно-светлый небосклон моей души порою набегало облачко смутной
печали, не нарушая, однако, общей гармонии. Она появлялась ненадолго, эта
мечтательная, пустынная грусть, -- на день или на ночь -- и затем бесследно
исчезала, чтобы вновь возвратиться спустя недели или месяцы. Я постепенно
привык к ней, как к неразлучной спутнице, и воспринимал ее не как муку, а
всего лишь как проникнутую тревогой усталость, не лишенную своеобразной
сладости. Если она настигала меня ночью, я забывал про сон и, высунувшись в
окно, часами смотрел на черное озеро, на врезавшиеся в бледное небо силуэты
гор и прекрасные звезды над вершинами. Нередко меня при этом охватывало
острое, щемяще-сладостное чувство, будто вся эта ночная красота взирает на
меня с упреком. Будто звезды, озера и горные вершины томятся ожиданием
неведомого певца, который понял бы и выразил красоту и муки их немого бытия,
и будто бы я и есть этот певец и мое истинное назначение в том, чтобы во
всеоружии поэзии стать глашатаем немой природы. Я никогда не задумывался над
тем, как это могло бы стать возможным, -- я просто внимал нетерпеливому,
немому призыву царственной ночи. Не брался я в такие минуты и за перо. Но
меня не оставляло чувство ответственности перед этими глухими голосами, и
обычно после такой ночи я пешком отправлялся в многодневные одинокие
странствия. Мне казалось, что таким образом я оказываю земле, в немой мольбе
раскрывающей передо мною свои объятия, скромные знаки любви, что, конечно
же, даже мне самому представлялось смешным. Странствия эти стали основой
моей последующей жизни: значительную часть прожитых с той поры лет я провел
в пути, неделями и месяцами бродяжничая по дорогам разных стран. Я приучил
себя к длинным маршам с куском хлеба в кармане и тощим кошельком, к
одиночеству бесконечно-длинных дорог и частым ночлегам под открытым небом.
О художнице я за своим сочинительством совсем позабыл. Неожиданно она
сама напомнила о себе, прислав записку следующего содержания: "В четверг у
меня соберется на чашку чая небольшая компания друзей и знакомых.
Пожалуйста, приходите и Вы. Захватите с собой Вашего друга".
Явившись к ней вдвоем, мы застали у нее маленькую пеструю ассамблею
художников. Здесь собрались почти сплошь непризнанные, забытые, не
избалованные успехом пасынки искусства, и в этом для меня было что-то
трогательное, хотя все казались веселыми и вполне довольными своей судьбой.
Угощение состояло из бутербродов, ветчины, салата и чая. Так как знакомых
среди собравшихся я не нашел и к тому же не был разговорчив, то, уступив
настоятельным требованиям желудка, я обратился к закуске и ел не переставая,
тихо и сосредоточенно, добрых полчаса, в то время как остальные беззаботно
болтали, лениво потягивая чай. Когда же они наконец один за другим тоже
захотели подкрепиться, оказалось, что я съел почти весь запас ветчины. Я
ошибочно полагал, что где-то наготове стоит по меньшей мере еще одно блюдо.
И теперь, видя, как гости украдкой посмеиваются и иронично поглядывают на
меня, я пришел в ярость и проклял в душе эту итальянку вместе с ее ветчиной.
Я встал, коротко извинился перед ней, пообещал ей в следующий раз принести с
собою свой ужин и взялся за шляпу.
Аглиетти молча отняла у меня шляпу, внимательно-удивленно посмотрела на
меня и без малейшей иронии в голосе попросила меня остаться. На лицо ее в
этот момент упал свет от торшера, смягченный шелковым абажуром, и тут сквозь
пелену злости, каким-то внезапно раскрывшимся внутренним оком, я увидел
удивительную зрелую красоту этой женщины. Я вдруг сам себе показался
невоспитанным и глупым и, устыдившись, забился в самый дальний угол, словно
наказанный школьник. Там я и остался сидеть, перелистывая альбом с видами
озера Комо. Гости пили чай, расхаживали взад-вперед, смеялись и спорили;
откуда-то из глубины помещения доносились звуки настраиваемых скрипок и
виолончели. Затем был отдернут занавес, и все увидели четырех молодых людей,
сидящих перед импровизированными пультами и готовых исполнить струнный
квартет. В этот момент художница подошла ко мне, поставила передо мною на
столик чашку чая, приветливо кивнув мне, и села рядом со мной. Квартет
начался и оказался длинным, но я не слышал ни звука, неотрывно глядя
круглыми от удивления глазами \ на сидящую подле меня стройную, изящную,
элегант-* ную даму, красоту которой я подвергнул сомнению и у которой я
только что съел ветчину. С радостью и испугом я вдруг вспомнил о том, что
она хотела меня рисовать. Потом я подумал о Рези Гиртаннер, об альпийских
розах на отвесной стене Сеннальпштока, о снежной королеве, и все это
показалось мне лишь ступенями, восходящими к вершине моего сегодняшнего
счастья.
Когда музыка смолкла, художница не ушла, как я опасался, а осталась
спокойно сидеть на моем месте и начала непринужденную беседу. Она поздравила
меня с моей новеллой, которую прочитала в газете, сказала 1
несколько шутливых слов о Рихарде, которого тесно обступили молодые девицы и
беззаботный смех которого временами заглушал все остальные голоса. Потом она
вновь выразила желание меня рисовать. Мне вдруг пришла в голову удачная
мысль: я, продолжая беседу, неожиданно перешел на итальянский язык и был
награжден за это не только изумленно-радостным взором ее полуденных глаз, но
и неизъяснимым наслаждением, которое я получил, слушая, как она говорит на
своем родном языке, словно созданном для ее уст, для ее глаз и фигуры, на
благозвучном, элегантном, стремительном наречии Тосканы с легким, чарующим
налетом тессин-ского диалекта. То, что мой итальянский никак нельзя было
назвать ни красивым, ни беглым, меня не смущало. На следующий день я должен
был явиться для позирования.
-- А rivederla (До свидания /итал./), -- сказал я на прощание и сделал
самый глубокий поклон, какой у меня только получился.
-- А rivederci domani (Увидимся завтра /итал./), -- с улыбкой кивнула
она
мне.
Едва оказавшись за порогом, я зашагал куда глаза глядят и шел все
дальше и дальше, пока дорога не перевалила через гребень каменистого холма и
я не увидел перед собой объятые ночным покоем прекрасные, величественные
дали. По озеру скользила одинокая лодка с красным фонарем, багровые блики
которого плясали на черной воде; изредка вспыхивали то тут, то там тоненькие
бледно-серебристые гребешки случайных волн. Из какого-то близлежащего сада
доносились смех и звуки мандолины. Полнеба скрывала завеса облаков, и над
холмами дул упругий теплый ветер.
И так же как ветер играл ветвями фруктовых деревьев и черными кронами
каштанов -- то ласкал их, то тормошил, то гнул к земле, заставляя их то
стонать, то смеяться, то трепетать, -- так же играла со мною в эти минуты
страсть. Там, на вершине холма, я бросался на колени, ложился на землю,
вновь вскакивал, стонал, топал ногами, швырял прочь свою шляпу,зарывался
лицом в траву, тряс стволы деревьев, плакал, смеялся, всхлипывал, бушевал,
стыдясь самого себя, блаженствуя и разрываясь на части от тоски. Через час
этот огонь безумства прогорел и погас, задохнувшись в густом, безвоздушном
тумане, который заполнил мою грудь. У меня не было ни мыслей, ни намерений,
ни чувств. Как сомнамбула, спустился я с холма, вновь прошагал полгорода,
заметил в укромном переулке маленький погребок, все еще открытый в такой
поздний час, покорно вошел в него, выпил два литра ваадтлен-дского и под
утро, безобразно пьяный, вернулся домой.
На следующий день после обеда фройляйн Аглиетти пришла в ужас, увидев
меня.
-- Что с вами? Вы больны? На вас же лица нет.
-- Пустяки, -- ответил я. -- Просто я сегодня ночью, похоже, и вправду
был пьян как сапожник. Пожалуйста, начинайте!
Она усадила меня на стул с просьбой не шевелиться. Просьбу эту я
выполнил с успехом, ибо вскоре задремал и проспал почти до самого вечера.
Мне приснился сон, навеянный, вероятно, стоявшим в мастерской запахом
скипидара: отец мой в очередной раз красит нашу лодчонку; я лежу рядом на
усыпанном гравием берегу и смотрю, как отец орудует кистью, то и дело макая
ее в горшок с краской; мать тоже оказалась рядом, и, когда я спросил ее:
"Разве ты не умерла?" -- она ответила тихим голосом: "Нет. Ведь без меня ты
в конце концов стал бы таким же босяком, как твой папаша".
Проснувшись от того, что упал со стула, я, изумленный, вновь очутился в
мастерской Эрминии Аглиетти. Ее самой я не обнаружил, но из соседней
комнатушки доносилось позвякивание посуды и приборов, из чего я заключил,
что уже настало время ужина.
-- Вы проснулись? -- крикнула она мне через стену.
-- Да. Долго ли я спал?
-- Четыре часа. И вам не совестно?
-- Еще как совестно! Но я видел такой чудесный сон.
-- Расскажите!
-- Непременно, если вы выйдете и простите меня.
Она вышла, но с прощением намерена была подождать, пока я не расскажу
свой сон. Я начал рассказ и, повествуя о том, что мне приснилось, все глубже
и глубже погружался в забытое прошлое; когда же я умолк, за окнами было
темно и оказалось, что я поведал ей и себе самому всю историю своего
детства. Она подала мне руку, одернула мой измявшийся сюртук, пригласила
меня на следующий сеанс завтра, и я почувствовал, что ока поняла и простила
мне и сегодняшнюю мою неучтивость.
С того момента я каждый день являлся к ней в роли прилежного натурщика.
Пока она рисовала меня, мы едва обменивались двумя-тремя словами; я сидел
или стоял словно заколдованный, слушал мягкий шорох ее проворного угля,
вдыхал легкий запах масляных красок и забывал обо всем на свете, предавшись
одному-един-ственному ощущению -- ощущению близости любимой мною женщины,
которая не сводит с меня глаз. По стенам ателье мягко струился белый свет,
сонно жужжали на оконном стекле мухи, а где-то рядом, в соседней комнате,
бодро пело пламя спиртовки: после каждого сеанса я получал чашку кофе.
Дома я много думал об Эрминии. То, что я не был поклонником ее
искусства, никак не отражалось на моей страсти к ней: какое мне дело до ее
картин, если она сама так прекрасна, так добра, так светла и невозмутима? А
в усердном труде ее мне даже виделось что-то героическое. Женщина в борьбе
за жизнь, тихая, многотерпеливая и храбрая подвижница. Впрочем, нет занятия
более бесплодного, чем раздумья о любимом человеке. Ход мыслей в них подобен
народным или солдатским песням, в которых поется и о том, и о сем, и обо
всем на свете, но после каждой строфы упорно повторяется один и тот же
припев, даже если он по смыслу своему совсем не к месту.
Вот потому-то и образ прекрасной итальянки, запечатленный в моей
памяти, хотя и вполне отчетлив, но все же лишен множества мелких линий и
черточек, которые в чужих людях порою гораздо заметнее, нежели в наших
близких. Я не помню уже, какую прическу она носила, как одевалась и тому
подобные вещи; я не помню даже, была ли она низкого или высокого роста.
Когда я думаю о ней, то вижу перед собой темноволосую, красиво очерченную
женскую голову, не очень большие, острые глаза на бледном живом лице и
совершенно восхитительный узкий рот, отмеченный печатью сладко-горькой
зрелости. Каждый раз, когда я думаю о ней и о той поре влюбленности, в
памяти моей оживает лишь тот единственный вечер на холме, когда над озером
реял тугой, теплый ветер, а я ликовал, бесновался и плакал. И еще один,
другой вечер, о котором я и хочу теперь рассказать.
Я уже понимал, что настало время как-нибудь обнаружить перед художницей
свое чувство и постепенно добиваться взаимности. Если бы мы не были знакомы
так близко, я, вероятно, еще долго молча боготворил бы ее и безропотно
терпел невысказанные муки. Но видеть ее почти каждый день, бывать в ее доме,
говорить с ней, подавать ей руку, ни на миг не в силах забыть про
кровоточащую занозу в сердце, -- этого я вынести не мог.
Как-то раз в середине лета художники и их друзья устроили небольшой
праздник в прекрасном саду на берегу озера. Вечер выдался на редкость
ласковый и теплый -- настоящий золотой летний вечер. Мы пили вино и воду со
льдом, слушали музыку и любовались длинными гирляндами из красных бумажных
фонариков, развешанных между деревьями. Было много веселой болтовни, шуток,
смеха и песен. Какой-то жалкий юнец, тоже возомнивший себя художником,
разыгрывал перед публикой романтическую личность: на голове у него
красовался экстравагантный берет; улегшись на балюстраде, он жеманно бренчал
по струнам своей длинношеей гитары. Из маститых художников пришли очень
немногие, да и те скромно сидели в сторонке, в кругу гостей постарше.
Несколько молоденьких дамочек явились на праздник в светлых летних платьях,
остальные представительницы слабого пола разгуливали в обычных своих
неряшливых костюмах. Одна из них, уже немолодая студентка в мужской
соломенной шляпе, с коротко остриженными волосами и уродливым лицом,
особенно неприятно поразила меня: она курила сигары, лихо пила вино и много
и громко говорила. Рихард, по обыкновению, был в обществе молодых девиц. Я,
несмотря на то, что был сильно взволнован, вел себя сдержанно и мало пил,
ожидая Аглиетти, которая обещала мне покататься со мною на лодке. Она
наконец пришла, подарила мне несколько цветков, и мы отчалили. Озеро было
гладким, как оливковое масло, и по-ночному бесцветным. Я быстро вывел легкий
челнок далеко на широкий безмолвный простор озера, ни на миг не отрывая глаз
от своей спутницы, так покойно, так уютно сидевшей напротив меня у руля. На
высоком, все еще синем небе медленно, одна за другой, загорались бледные
звезды. С берега время от времени доносились звуки музыки и праздничного
веселья. Весла тихо всхлипывали, погружаясь в сонную воду; по сторонам
изредка проплывали темные силуэты других лодок, едва различимые в
сгустившемся мраке, но я не обращал на них никакого внимания: взоры мои
по-прежнему прикованы были к сидящей на корме художнице, а запланированное
мною объяснение в любви, словно тяжелый железный обруч, все болезненней
сжимало мое оробевшее сердце. Красота и поэзия этого вечера смущали меня,
ибо все это -- лодка, звезды, теплое, неподвижное озеро -- похоже было на
роскошную театральную декорацию, на фоне которой мне предстояло разыграть
сентиментальную сцену. От страха и чувства мучительной неловкости,
вызванного нашим затянувшимся молчанием, я все усерднее налегал на весла.
-- Вы такой сильный, -- задумчиво произнесла она.
-- Вы хотели сказать -- толстый? -- спросил я.
-- Нет, я имела в виду ваши мускулы, -- рассмеялась она.
-- Да, силой меня Бог не обидел.
Это было, конечно же, не самое подходящее начало. Удрученный и
раздосадованный, я продолжал грести.
Через некоторое время я попросил ее рассказать мне что-нибудь из своей
жизни.
-- Что же вы хотели бы услышать?
-- Все, -- заявил я. -- Особенно какую-нибудь любовную историю. А я бы
вам потом рассказал свою. Единственную мою любовную историю. Она очень
коротка и красива и непременно позабавит вас.
-- Что вы говорите! Ну так рассказывайте же!
-- Нет, сперва вы! Вы и без того уже знаете обо мне гораздо больше, чем
я о вас. Мне хотелось бы узнать, были ли вы когда-нибудь по-настоящему
влюблены, или вы, как я опасаюсь, для этого слишком умны и высокомерны?
Эрминия на миг призадумалась.
-- Это очередная ваша романтическая блажь, -- сказала она затем, --
ночью, на озере, заставлять женщину рассказывать истории. Но я этого, к
сожалению, не умею. Это у вас, поэтов, всегда наготове слова для любых
красот, а тех, кто не любит рассуждать о своих чувствах, вы торопитесь
заподозрить в бессердечии. Во мне вы ошиблись: я не думаю, чтобы кто-то
способен был любить сильнее и глубже, чем я. Я люблю человека, который
связан с другой женщиной, но любит меня не меньше, чем я его. Мы оба не
знаем, сможем ли когда-нибудь быть вместе. Мы пишем друг другу, а иногда и
встречаемся...
-- Могу я спросить вас, что вам приносит эта любовь -- счастье или
боль, или и то и другое?
-- Ах, любовь существует вовсе не для того, чтобы делать нас
счастливыми. Я думаю, она существует для того, чтобы показать нам, как
сильны мы можем быть в страданиях и тяготах бытия.
Эта мысль была мне понятна, и из груди моей вместо ответа непроизвольно
вырвался не то тяжелый вздох, не то тихий стон.
Она услышала его.
-- А-а! И вам это тоже знакомо? Вы ведь еще так молоды! Ну что же,
теперь ваш черед исповедоваться. Но только если вы действительно хотите!..
-- Пожалуй, в другой раз, фройляйн Аглиетти. У меня сегодня и без того
на душе -- ненастье; простите великодушно, если я и вам испортил настроение.
Не пора ли нам повернуть к берегу?
-- Как хотите. Кстати, как далеко мы заплыли?
Я не ответил; шумно протабанив, я затормозил лодку, развернул ее и
вновь изо всех сил ударил в весла, словно спасаясь от норд-веста. Лодка
стремительно скользила по воде, и я, корчась на костре неистовой боли и
стыда, бушевавшего в моей груди, обливался потом и одновременно зябнул. А
стоило мне лишь на мгновение представить себе, как близок я был к тому,
чтобы оказаться в роли коленопреклоненного воздыхателя и получить
матерински-ласковый отказ, как меня охватывала мгновенная дрожь ужаса. Я рад
был, что хоть сия чаша миновала меня, с другим же горем нужно было
смириться. Я, как сумасшедший, греб к берегу.
Прекрасная фройляйн была несколько озадачена, когда я без лишних слов
распрощался с нею и оставил ее одну. Озеро было таким же гладким, музыка
такой же веселой, а красные бумажные фонарики такими же нарядными, как и
прежде, но теперь все это показалось мне глупым и смешным. Особенно музыка.
Юнцу в бархатном сюртуке, который все еще кичливо щеголял своей гитарой,
висевшей у него через плечо на широкой шелковой ленте, я бы с величайшей
охотой переломал все ребра. А ведь еще предстоял фейерверк. Все это было
ужасно нелепо!
Я одолжил у Рихарда несколько франков и, сдвинув шляпу на затылок,
зашагал прочь, из сада, из города, и шел все дальше час за часом, пока меня
не одолела усталость. Я улегся прямо на лугу и заснул, но через час
проснулся, весь мокрый от росы и продрогший до костей, и поплелся в
ближайшую деревню. Было