Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
веретена.
Егорушка был смуглый, черноволосый, с горбатым носом, с коричневыми горячими глазами. При разговоре всегда улыбался, показывая белые зубы. Эта доверчивая улыбка и радостная готовность сделать что-то приятное каждому были похожи на робость, на застенчивость. Только один раз видел я, как лицо его окаменело от гнева, а в глазах вспыхивал ослепительный огонек. Это было тогда, когда отец бил мать. После этого он сидел за работой, как больной, не поднимая лица от овчины. Я любил сидеть за столом рядом с ним и смотрел на него не отрываясь. Он иногда поглядывал на меня исподлобья и привлекательно улыбался, но улыбка его казалась мне жалобной и задумчивой.
Однажды вечером, когда все были дома и заняты работой, Володимирыч рассказал нам о войне с турками. Лампа висела над столом низко на толстой проволоке, под жестяным абажуром, похожим на сковороду. Эта лампа была, должно быть, старше меня: белая краска давно уже растрескалась, пожелтела и густо засеяна мушиными точками.
Язычок огня горел тускло, и грязное стекло было покрыто сверху копотью. Изба потрескивала от мороза, а иногда в стенах слышались удары: словно кто-то постукивал по ним колом. Володимирыч и Егорушка пощелкивали наперстками и обычно пели какую-нибудь песенку. Чаще всего они напевали странно тревожную, задумчивую, беспокойную песню, которую в деревне у нас не пели. Начинал ее Володимирыч немножко одряблевшим баском, вступал чистый тенорок Егорушки, а потом дальше начинал Егорушка и подхватывал Володимирыч. Так они попеременно звали друг друга куда-то вдаль, и мне казалось, что они идут по дороге искать счастливой доли.
Ах ты, лихо, горе-гореваньице!..
Шито лыком ты, мочалой подпоясано...
Егорушка встряхивал головой и, взмахивая рукой с иголкой, вскрикивал со слезами в голосе:
Не мной, молодцем, ты, горюшко, наплакано, -
Злой неволюшкой на шею петлей брошено...
Володимирыч сердито вскидывал бачки и с угрозой в солдатских глазах спрашивал:
Долго ль будешь горе мыкать, добрый молодецл
И вместе с Егорушкой обнадеживали себя:
Помолюсь я на меже - да в путь-дороженьку, - В путь дорожку, волю-долю поищу...
Эта песня, широкая, разливная, всегда волновала мать она вся начинала светиться, глаза становились большими и печальными. Она бледнела и застывала от какой-то поразившей ее мысли. Забываясь, она переставала прясть, и веретено падало ей на колени. Мне казалось, что она всегда пела, даже в хлопотливой работе. Память на песни у нее была необычайная: стоило ей услышать новый напев, как она уже схватывала его мгновенно и не забывала, и, когда оставалась одна - сеяла ли муку в амбаре или доила корову, - она пела тихо, для себя, пела как-то по-своему. Мелодия звучала у нее задумчиво, проникновенно, точно она жаловалась на свою судьбу и мечтала о какой-то иной, несбыточной жизни. Володимирыч иногда говорил ей. не стесняясь ни отца, ни деда:
- Ты, Настенька, как была, так и будешь сиротой.
И весь век свой мучиться будешь: сердце у тебя, Настя, как голубь, - бьется и воркует. И думы твои - как птички в клетке. Слез прольешь много, а кругом тебя будет и сухо и глухо. А сынок-то в тебя уродился! И у него такая же судьба. Ох, много же вам доведется горя помыкать! У кого дума песней увита, у того судьба слезами улита.
- Скажет же Володимирыч! - смеялась Катя и задорно вскидывала голову. - Ты ворожей, как передок без гужей.
Ты не гляди, что невестка эдакая слабенькая: у нее работато в руках так и горит. Для нее работать - песни петь.
А мать смотрела на Володимирыча со слезами, на глазах, с трепетной благодарностью. Она впервые испытывала участие к себе чужого хорошего человека, и это- участие трогало ее, как внезапное счастье.
- Ты уж лучше, Володимирыч, погадай мне, - озорничала Катя, и веретено ее вертелось на нитке с веселым шорохом.
Володимирыч с усмешкой поглядывал на нее через очки и шил, щелкая наперстком и отмахиваясь рукою широко и уверенно.
- Девка ты со своим норовом, Катерина Фоминична.
Да изломают, скрутят тебя, и будешь ты, как все бабы, - и под кулаком и под ярмом.
- Ты меня, Володимирыч, не расстраивай, - сердилась Катя. - Я и без тебя знаю, какая у бабы доля. Вот возьму да в девках и останусь.
Дед с суровым спокойствием обещал:
- Весной замуж выдам. Взнуздаю, как лошадь, аль, как овцу, свяжу. И не пикнешь! Побаловалась в девках-то - хватит. Позора на семью не допущу.
Как-то она озлилась, вскочила с лавки и крикнула на вею избу:
- Ты, тятенька, меня не трог!..
- Хомут надену на тебя, - сказал дед и даже не повернулся к ней. - Взнуздаю! Узлом свяжу!
- Ты, тятенька...
- То-то и есть, что тятенька.
Катя вся обмякла, как от удара: она подняла донце, опять села и склонилась близко над мочкой кудели.
Мать пряла, немая, глухая, прибитая к месту. Отеи с Сыгнеем и Титом тоже молчали, но я видел, как они переглядывались и украдкой смеялись. Сема стоял перед стеной и, сгорбившись, вил веревку из кудели, а я сидел рядом с Егорушкой и старательно переписывал осьмигласие черными и красными чернилами. Егорушка склонился ко мне и прошептал:
- Давай-ка споем с тобой все гласы. Дедушка-то утихнет, а утихнет - всем станет хорошо. Я начну первый глас, ты - второй, я опять - третий.
И, не переставая шить, он запел тонким голосом, почти по-ребячьи:
- "Грядет чернец из монастыря..."
Я подхватил второй глас:
- "Навстречу ему второй чернец..."
Егорушка спросил участливо третьим гласом:
- "Откуда ты, брате, грядеши?"
Я ответил грустно:
- "Из Констянтина-града гряду".
- "Сядем, брате, побеседуем. - И спросил с живым упованием: - Жива ли там, брате, мати моя?"
Я изобразил глубокую печаль:
- "Мати твоя давно умерла".
- "Ох, увы, увы мне, моя мати!.."
Этот наивно-трогательный разговор чернецов считался священной основой молитвенного песнопения, и нарушение его житейской суетой было недопустимо, как грех. Чтобы ни случилось в избе, какой бы скандал или хлопотня ни происходили, стоило кому-нибудь запеть эти простодушные слова осьмигласия, сейчас же все замирали, как от грозного окрика или небесной трубы архангела.
Красное лицо деда в ворохе седых волос сразу же стало благочестиво-строгим. Он бросил шлею на пол, схватился за седую бороду и сокрушенно вздохнул:
- Окаянные, греха-то с вами сколько!..
Сытней с лукавой игрой в глазах поглядел на Егорушку и подмигнул ему и мне: ну, мол, и молодцы же вы, ребята!
Мать уронила веретено на пол и смотрела на меня с нежностью в лице и со слезами в глазах, а Катя по-прежнему сидела как каменная, уткнувшись лицом в гребень с шелковистой мочкой кудели. Когда мы кончили петь, дед умиленно, со старческой дрожью в голосе сказал:
- Хоть ты и щепотник, Егор, и Володимирыч тебя грехами опутал, а поешь божьи гласы, как человек праведной веры... В моленной ты пел бы как истинный гамаюн!
Егорушка безбоязненно уставился на деда и скромно, но с достоинством ответил:
- Мой папаша - чистый человек: он никого не обижал, никому зла не делал. Он мне не родной отец, а лучше отца.
Людям он всем родня, он себя не пожалеет, чтобы в беде человеку помочь.
Володимирыч шутливо трепанул его за волосы и притворно-сердито прикрикнул:
- Ну, ты еще молод судить да рядить о людях. За собой следи. Мы с тобой бродяги и троюродная родня двоюродному мерину. Расскажу я тебе, Фома Селиверстыч, такую вот быль. Стояли мы на Шипке, в Балканских горах.
Время было осеннее, а морозы трещали, как вот сейчас же.
Обмундирование плохонькое: шинелишка да дурацкая французская кепка, вроде шлыка с пятачком: на лоб напялишь - затылок голый, на затылок сдернешь - вся башка наружи. Много людей померзло да с голоду погибло. Места были дикие, приютиться негде: жили в палатках, в норках, да и у костров. А турки - внизу, в тепле, в селах да городках. Сдружились мы - шестерка солдат - разной крови и разной веры: и русские, и татары, и литва, и болгары.
И был у меня дружок, башкир Фейзулла - прямо брат родной. Здоровый парень - быку рога свернет. Веселый, шутник, добрая душа. Мы с ним лазутчиками были и не раз ходили в разведки в турецкие места. И вот послал нас командир в тыл к туркам, к Казанлыку, к болгарам, - разузнать, что у турок делается. Проходим одну деревеньку, другую, третью - все ночком больше. У нас уж там и друзья болгаре были. Ну, конечно, турецкий караул снимаем...
- Это как - снимаем? - беспокойно вмешался Сыгней.
Он тоже забыл о работе, захваченный рассказом Володимирыча.
- Постой ты!.. - оборвал его отец, стараясь доказать, что он все заранее понимает и не нуждается в объяснениях, да и подшивка стелек дратвой - не менее важное дело, чем какая-то побасенка Володимирыча.
- Как снимали-то? - переспросил Володимирыч, втыкая иголку в овчину и поглаживая бачки. - А так... подкрадывались - и нож в спину... или мигом на землю и...
- Батюшки! - в ужасе вскричала мать.
А бабушка стонала на печи:
- Сколь на тебе крови-то, сколь душегубства-то! Не будет тебе прощения, Володимирыч...
- На то война! - усмехаясь, внушительно успокоил Володимирыч. - Мы - солдаты. Ежели не мы их, они нас. Вон ваш Архип Уколов - тоже солдат, вместе с ним спроть турок воевали. Ногу там ему оторвало. И Сыгней тоже в солдаты пойдет. На войне солдат под смертью ходит
- Война - дело царское, - солидно разъяснил отец. - Без войны нельзя, а то народу много расплодится - совсем земли не будет.
А дед поучительно заключил с благочестивой суровостью:
- Война - по божьему произволению. Бойка еще до Адама дана: сам бог с дьяволом воевал и во ад его загнал.
Израиль воевал, а для Исуса Навина господь солнце и луну остановил. А мы с татарами воевали, француз на русскую землю наступал. Дедушка Селивсрст хорошо помнит, как нехристей мужики убивали.
- А ты вспомни, Фома Селиверстыч, - с веселой хитрецой заметил Володимирыч, - как Степан Тимофеевич Разин да Емельян Иваныч Пугачев с барами воевали. Крестьчнская была война, правильная война, из-за земли, против крепости. Емельян-то Иваныч и здесь, в наших местах, был.
Бабушка мстодым голосом с живостью пропела с печи:
- А как же... ведь Оленин-то куст и сейчас в Сосновке целый. На нем барыню Олёну пугачи повесиги. Дуб-то этот и не старится. Деауика-то Селиверст всем нам показывал.
На этом дубу сколь после мужиков перевешали! Да еще плетьми при народе тела-тс рвали . до костей . А у неких кишки из живых выматывали... Мотают, мотают, а те смеются: бают, щекотно больно..
- Ну-у, понесла кобыла, да лягнуть забыла - пренебрежительно оборвал ее дедушка.
Мне было приятно сидеть бок о Сок с Егорушкой и слушать Володимирыча Зачягно было следить и за взрослыми: они раскрывались передо мною по-новому. Мне казалось, что отец боялся Володимирыча больше, чем деда. Он ненавидел старого швеца и чуждался его, как будто прятался от него. А дед хорохорился перед Володимирычем и все старался показать, что он перед своим богом достойнее и праведнее швеца, что швец - не самосильный мужикошметок человечий, бездомник и нищий. Но я видел, что Володимирыч подавляй его своей мудростью и знанием жизни. Мне было обидно, что мать немела и тряслась перед дедом, что отец с трусливым озлоблением сносил его самодурство. А теперь и Катя вот согнулась и замолчала Сыгней и Тит, каждый по-своему, обманывали деда и всю семью: Сыгней пропадал из дому и выискивал всякие поводы, чтобы отлынить от работы по двору и не попадаться на глаза деду. Тит никуда не уходил и с парнями не знался, но у него была своя скрытая жизнь: он тоже исчезал внезапно из избы, но внезапно и появлялся. Я знал только, что он собирает всякие вещи и прячет их, что он даже тащит пуговицы, бляшки, подковы и всякие тряпки. Он был скупой, завистливый, и серые мутноватые глаза его подозрительно озирались. Я жил среди близких мне людей, которые не доверяли друг другу, считали "мирских" соседей огверженцами, а такого хорошего старика, как Володимирыч, и такого безобидного парня, как Егорушка, - погаными. А ведь Володимирыч всем помогал - и бабам по хозяйству, и мужикам в работе, и Егорушка не гнушался поработать на дворе: он часто вскидывал на плечо коромысло с ведрами и шел за водой вместо матери или Кати.
- Война-то война, други мои милые... - словоохотливо говорил Володимирыч. - Только она ке божье, а человечье дело. Разве это от бога, еже пи люди на войне тысячами гибнут, да еще в муках? За какие же грехи солдаты-то, - а ведь они мужики! - страдают? За что, к примеру, у Архипа ногу оторвали? А детей-то зачем убивают? Вот турки в болгарских деревнях всех жителей вырезали, а детей - за ноги да головками об стенку... Вступаем в деревню, а там все перебиты - и старики, и бабы, и ребятишки. Не бог, а жадность да зверство людское! Я на своей шкуре все претерпел, кровью плакал. Туг надо думать да думать...
- Это дьявол творит, - учительно перебил его дед. - Дьявол-то еще в раю ему гил человека. С бабы начал, а баба всегда с дьяволом вкупе.
- Нет, Фома Селиверстыч. Нехорошо ты говоришь, грешно думаешь. Женщина тебя родила, она - мать. У нас у каждого была родная кормилица. Неужто же наши матери прокляты, с дьяволом вкупе? А богородица как же? Мы ей, как страдалице, поклоняемся. Ежели у бабы не душа, так мы не стоим пи шиша.
- Ты - еретик! - раздраженно крикнул дед, взметнув на него свои пронзительно-властные глаза. - Богородица-то одна без семени родшая. А бабы блудом живут. Писание о Еве-то что свидетельствует?
- Так ежели бы мужика-блудника не было, как же она жила бы в блуде то? От мужика и блуд. Она в муках детей родит, кормит, растит, слезы льет. Тем и земля наша красна, что она тоже мать. Однако ты вот, Фома Селиверстыч, без бабы не прожил, а тетка Анна дюжину тебе детей народила. А ну-ка попробуй-ка кто-нибудь назвать ее блудницей - ты первый зубы выбьешь обидчику. Кто, Фома Селиверстыч, постыдную-то матерщину выдумал? Баба, что ли?
А это матерщина оскорбляет самого дорогого человека - мать! И мне по душе ваше поморское строгое правило - не допускать в речах матерной ругани. Уж за одно эго хвала вам и честь. И вот мы как раз и подошли к тому, о чем хочу рассказать ..
- Ну, ну, рассказывай... хвастай, что сорока на хвосте принесла... - насмешливо отозвался дед, и я видел, что он хочет унизить его в отместку за дерзкую речь.
Володимирыч спокойно пропустил мимо ушей слова деда, но добрые, умные глаза его потускнели от горечи.
- Я старый человек, Фома Селиверстыч, - с грустным достоинством произнес он, - и нет мне нужды шутом быть.
Пускай сорок считают дураки да пустобрехи. А я хочу поведать, как этого вот паренька от злой смерти спасли и как он дорог мне, потому что за него кровь пролита.
Отец не утерпел и съязвил:
- Он, Володимирыч-то, как наш Микитушка, в пророки лезет.
Егорушка положил голову на руки, и я чувствовал, что ему больно за Володимирыча, что в нем клокочет гнев и на отца и на деда. Мы встретились с ним взглядом, и в его черных глазах блеснули слезы.
- За что его обижают?.. - прошептал он. - Да лучше его для меня и человека нет... Тяжко жить хорошему человеку...
- Хороший был парень Фейзулла, - рассказывал Володимирыч, щелкая наперстком, - силач, а сердцем мягкий.
Веселый был солдат. Бывало, в стужу около костра, в шинелишках, худо приходилось: мерзли, душа застывала, люди слабели, некие обмирали. А он плясать начнет, а то растормошит ребят и бороться примется. Ну, народ и оживет маленько. А то о своих башкирах начнет рассказывать и в гости зовет: вот, говорит, побьем турок, приезжайте гурьбой - баранов варить будем, гулять будем... Ну и растревожит всех. Магометанин, а лучше другого христианина.
- Татары да разные башкиры конину жрут, - враждебно перебил его отец, сгорбившись над валенком. - Они поганы, басурманы.
- И вот пробирались мы по деревням, а деревеньки в горах, только одни крыши видны. А крыши - из каменных плит. Дворишки с вашу избу. Везде пусто, люди словно вымерли. И верно, пробираешься ночком в домишко - ни живой души, а в нос смрад бьет. Вглядишься - мертвецы лежат: старики, бабы, детишки... Так в каждой деревушке мертвецы нас и встречали. У кого горло перерезано, а у кого и руки и ноги отрублены. У детишек головки, как горшочки, разбиты. На заборах торчат отрубленные головы. И такая на нас тоска нашла, что ноги подламывались, сердце холодело. Уж какой был Фейзулла силач да выносливый, а упал на коленки, качается и плачет: "Аи, какой шайтан турок! Детишки резал, баб резал... Аи, шайтан, аи, шайтан!" И вот ночью, в ненастье, подходим к большому селу. Тьма - глаз выколи. Навстречу бегут люди. Мы в кустах притаились. Вглядываемся - не турки, а болгары бегут. Плач, стоны... А в селе - как свиней режут: жуть берет. И рев, свист, собачья свалка. Фейзулла стонет: "Аи, шайтан! Турки народ режут... Аида, друг, спасать..."
И - зверем вперед, насилу поспеваю за ним. Говорю ему:
"Фейзулла, оружия у нас нет: одни штыки на поясе. Ничего не сделаешь, укокошат нас. А у них ятаганы да берданки".
Ничего не слышит, бежит да стонет: "Аи, ш-шайтан, аи, ш-шайтан!.." - и совсем забыл, что мы лазутчики.
Володимирыч замолчал и щелкнул зубами, перегрызая нитку. Сыгней забыл о работе и даже повернулся к столу, не сводя оживленных глаз с Володимирыча. Тит елозил пальцами в чеботарской мелочи и украдкой прятал что-то в карман. Только отец и дед были заняты своей работой и как будто совсем не слушали Володимирыча. Мать сидела бледная, с ужасом в широко открытых глазах, а Катя с лихорадочной быстротой крутила пузатое веретено и по-прежнему казалась тупо-равнодушной ко всему.
Я не утерпел и крикнул:
- Ну, а дальше-то что, Володимирыч?
Но отец цыкнул на меня:
- Убирайся отсюда. Спать пора. Нечего тебе побасенки слушать!
- Не любо - не слушай, а врать не мешай... - дурашливо съязвил Тит и нарочно громко застучал молотком.
Егорушка вздрогнул и с тревогой поглядел на согнутую спину отца. Потом повернулся к Володимирычу и глухо сказал:
- Не надо, папаша.. Давай нынче кончим работу, а завтра - в другую избу..
Дед равнодушно говорил, не поднимая седой головы от сбруи:
- Турки - тоже поганые: они Мухамеду поклоняются и человечью кровь пьют. Неверные убивают за грехи. Значит, болгары-то прогневали господа... Тоже и нас за грехи татары заполонили... Когда вера до Никона укрепилась, мы и татар прогнали... А после Никона-то опять турки да французы...
Володимирыч внимательно выслушал его и с насмешливым сожалением в глазах покачал головой. Он ничего ему не ответил, но мягко утешил Егорушку:
- Нет, Егорушка, нам еще в этом доме денька два придется потрудиться. Не торопись: на нашу жизнь мытарств хватит. Живая душа правдой питается, а правда - как золото: ее трудно добывать. Жив человек - жива и правда.
Она - не на небе, как звезда, а на земле, в человеке. А человек правдой велик.
- Ты у Митрия Стоднева да у старосты Пантелея спроси, кто велик: ты или они... - съязвил отец. - У каждого своя правда. Велик человек не горбом да добро-;, а умом да рублем.
Дед неожиданно для всех прикрикнул на отца:
- Поговори у меня! Ишь язык развязал... молокосос!
Ты подмегки Володимирыча не стоишь и перед ним дурак.
Хоть он ерегик и табашник, а человек справедливый. За него в каждом селе бога молят.
А Володимирыч, как человек, уверенный в силе своего слова, ровным голосом продолжал рассказывать:
- Ну, так вот, люди мои милые... Эту повесть не вредно и детишкам послушать, чтобы помнили... чтобы пример держали про хороших людей... чтобы не боялись страхов ради правды... Знали бы, что подвиги на войне и в нашей жизни - великое дело...
Он вздохнул и опять поднял голову, лицо его совсем помолодело и засветилось, а в глазах заискрились слезы.
- Давно это было, а сейчас еще