Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
мог расстаться с клочком надельной земли и всеми силами держался за аренду барских десятин. Он надрывался на этих полосах, надсаживал лошаденку до упаду и вдруг сразу бросал соху и борону на поле, приводил лошадь в хомуте домой и в отчаянии запивал на несколько дней.
Дедушка был старик изворотливый и не брезговал побарышничать на стороне, когда ездил в извоз. Так как никаких счетов и документов и в помине тогда в деревне не было, а сдача и прием товаров производились по памяти, дедушка по дороге продавал и покупал и кожи, и шерсть, и воск с выгодой для себя. При сдаче товар был налицо; бакалею, красный товар и керосин он привозил полностью, но выручку от торговлишки прятал у себя в потайном углу. Он очень хорошо знал, что Митрий и хитростью и всякими правдами и неправдами не погасит долга, а еще сделает начет, чтобы покрепче пришить к себе дедушку и заставить егб служить постоянно, как работника, который ничего ему не стоит. Если и причиталось что-нибудь деду, Митрий совал ему и красного товару, и керосину, и гвоздей, и сапожной кожи, но обязательно оставлял за дедом должок.
- Тебе, Фома Селиверстыч, надо и девку с невесткой, и парней одеть, обуть, чтобы не зазорно было перед народом-то. Тебя-то почитают и в домотканом, а молодых сейчас в домотканое не оденешь. Наше село исстари в сапогах ходит. Пинжачки, да жилеточки, да картузики носит. Деды и прадеды наши пришли сюда из Владимирских да Мижгородских слобод, где они тонким тканьем да чеботарским ремеслом занимались. Сыспокон века в чистоту облекались.
И нам с тобой родительский обычай рушить нельзя, грех.
Бери - сочтемся. Мы одной веры, одной пути к богу. Парнишкам конфеток да орешков дам. Это - дар, не в счет. Федяшке радость будет. Он - маленький, а Псалтырь читает, божье слово на устах держит. Его богородица посетила и просветила его разум. Я его в моленной к пенью приучу.
И помни: всяко даяние благо и всяк дар совершен, свыше есть сходя от отца светом...
Хотя дедушка был хитроват и недоверчив, но очень слаб к божьему слову: оно действовало на него, как колдовство И Митрий Степаныч, как мудрый настоятель и вероучитель, обезоруживал его. Дед относился к Митрию двояко, словно перед ним было два человека: мироеда и лавочника он старался перехитрить и ухватить клок выгоды, спорил с ним из-з-а каждой копейки, а вероучителя и настоятеля почитал и верил ему бескорыстно.
Я иногда украдкой пробирался вслед за дедом в кладовую Митрия Степаныча, наполненную всякими диковинными товарами, чтобы полюбоваться этими чудесами и невиданными богатствами, и меня не выгоняли. А Митрий Степаныч даже ласково шевелил рукой мои кудри и совал мне длинную мохрастую конфетку, увитую золотым пояском.
- Ну-ка, грамотей, гласы-то знаешь?.. То-то. Какой это глас? - И он гнусаво напевал: - "Первовечному от отца рождшуся божию слову..." Ишь какой разумник!.. Верно, второй глас. Ходи к часам и к вечерне, становись на скамейке, около налоя. Слушай и пой.
Дед, польщенный, с истовой,улыбочкой приказывал мне:
- Скажи: спаси Христос за доброе слово, дядя Митя.
Я сконфуженно через силу бормотал благодарность и, не отрываясь, смотрел на лубочную картину на каменной стене. Митрий снимал ее с гвоздя и протягивал мне.
- Это райские птицы-певицы: Сирин и Алконост. Возьми себе и пой, как они, - сладостно и лепо. Один вьюнош слушал их целый век, как един миг, и когда в себя пришел, поглядел в родник и увидел себя седым старцем. Чудо великое, и велика сила божественного пения!
Дед благочестиво вздыхал и гладил бороду.
- Боже, милостив буди мне, грешному...
Митрий Степаныч умел говорить красно и увлекательно.
Он завораживал и старого и малого, и слова его и певучий, проникновенный голос звучали как музыка. Так, вероятно, пели и эти вещие птицы - Сирин и Алконост. Но этот свой талант красноречия Митрий Степаныч не расточал даром:
каждое слово его стоило мужикам очень дорого. Мироед и настоятель сочетались в одном лице, как могучая сила:
Митрий Степаныч и в моленной, и в лавке, и в деловых разговорах с мужиками красотой слова и неотразимой мудростью лишал их воли к сопротивлению, гасил в них недоверие и злобу и потом делал с ними что хотел. Но когда мужики трезвели, приходили в себя, они восхищались талантом Митрия Степаныча, но ругали уже не его, а самих себя.
- Ну и дураки! Ну и губошлепы! Ведь знали, что неспроста чубы заговаривает, а вот поди ж ты... Прямо в пасть ему угодили. Ну и живоглот! Эх, чернота, легковеры! Так нам, чертям, и надо... учены мало!
Но ученье не шло впрок мужикам. Стоднев богател с каждым днем и становился непреоборимой силой, а мужики все больше запутывались в его тенетах.
Не лучше был и управляющий барским имением, Митрий Митрич Измайлов - высокий, сухопарый, строгий старик с военной выправкой, с выпученными жесткими глазами, с искалеченными пальцами на левой руке. Он ходил стремительно, властно и щелкал по голенищам сапог нагайкой. Зимой он ездил на тройке или цугом, одетый в пухлую серую шинель "полтора кафтана". Большую часть своих угодий Измайлов сдавал мужикам в аренду маленькими клочками, а меньшую обрабатывал плугами, косил и молотил хлеб машинами. И на поле и на конной молотилке работали у него наши мужики, как на барщине, - бесперебойно, посменно, через день. Дворовых людей у него было мало: конюхи, сторожа и кухонная прислуга. Те, кто арендовал землю исполу, на барщину не ходили, а второй воз ржи отвозили на барскую молотилку. Но и эти осенью нанимались на резку подсолнечника и на рытье картошки по гривеннику в день. Мы, ребятишки, бегали на картошку с удовольствием: это была дружная и веселая работа. Каждую субботу мы получали по шести гривен и летели домой, счастливые и богатые. На высоком крыльце барского двора за столом сидел Измайлов и судорожно теребил свою стриженую бороду искалеченными пальцами, а конторщик Горохов, тощий и большеносый парень, считал на счетах и что-то записывал на бумаге. Парни, девки и мальчишки стояли толпой перед крыльцом и ждали, когда их вызовут по фамилии. Когда управляющий вызывал меня, я замирал от страха и бежал к крыльцу, как на казнь: нагайка, надетая петлей на руку управляющего, извивалась змейкой, а быстрые и страшные глаза его пгюнизывали, как ножи. Я не помнил, как сбегал с крыльца и прятался в толпе. Дома я отдавал деньги отцу, или матери, а они высыпали гривенники и пятаки на ладонь дедушке. Мать обнимала меня и шептала нежно:
- Работничек ты мой! Сам себе рубашонку-то заработал... Дедушка-то теперь не будет попрекать...
А бабушка ласково стонала, улыбалась и ставила на стол чашку каши с молоком.
- Потрудился, милый внучек, и кашки поешь. Помощничек золотой...
Иногда и Сема получал вместе со мной такое угощение, но чаще всего он оставался дома и работал на дворе.
VI
В святки у нас работали швецы - шили новые шубы и чинили старые полушубки. В избе едко и кисло пахло овчиной. Овчина была золотой, и от нее поднималась дрожжевая пыль. Всюду - и на полу, и на лавках - валялись кудрявые пестрые лоскутья, а на столе волнами вздымалось лохматое, обильное руно. У перегородки чулана на полу пышным ворохом лежала солома для топки, она тоже была золотая.
Швецов было двое - старый солдат Володимирыч с сыном Егорушкой, черномазым, горбоносым парнем. Впрочем, Егорушка, был болгарин, и Володимирыч привез его из Болгарии после турецкой войны. Он взял его как сироту, не разлучался с ним в походах, а потом, уже дома, усыновил его. Володимирыч носил ремешок на голове - подпоясывал им свои волосы. Его лицо старого ветерана, с колючим подбородком и бачками, было суровым и грозным, но голосок был певучим и добрым, а глаза умные и ласковые. Работал он расторопно, щелкал наперстком, пересыпал разговор прибаутками, рассказывал о своих походах и постоянно давал практические советы бабам и мужикам по хозяйству и по разным вопросам жизни.
Для меня приход швецов был настоящим праздником.
Они вносили в нашу строгую и постную жизнь бодрое беспокойство, точно в избу врывался свежий ветер. Много интересных россказней, шуток, загадок, игр и выдумок приносили они с собой. Где они блуждали до нас, в какие неведомые края уходили пешком, с сумками за плечами и палками в руках? Вероятно, у них весь свет родня. Должно быть, они так же заходили в другие деревни, так же, как у нас, открывали дверь знакомой избы, входили в копотную духоту и скороговоркой наперебой причитали у порога:
- Мир дому сему, хозявы. Пришли швецы, зимние скворцы, расторопные молодцы, с ножницами, с наперстками, с иголками - стегать шубы с фантами, со сборками...
Вот и мы, швецы, душеспасительные скоморохи, коих любят блохи, прибыли на счастье молодухам, девок замуж отдавать, а с парнями свадьбы играть...
И кланялись в пояс, с шапками наотмашь.
- К доброму часу или не ко двору, хозявы? Принимайте, хозявы, швецов, радошных гонцов, к святкам, к посиденкам, к молочным пенкам...
Этот говорок сыпался речитативом, немножко нараспев, с особыми лицедейскими взмахами рук, с застывшими, серьезными лицами. И хозяева обычно становились у передней стены, любовались гостями и настраивались по-праздничному.
- Подите-ка, гости дорогие, милости просим...
Тогда швецы истово и молча шагали вперед и размашисто крестились на иконы.
- Ну, здорово живете!.. Мир вам и благодать!
- Спасет Христос...
Три раза все низко кланялись друг другу. Только тогда переходили на обычный разговор.
Дед, как всегда, деловито топтался по избе и кричал с сердитым добродушием:
- Опять шайтан принес тебя, Володимирыч... Трубк)
курить к церкви прогоню, табачник... За оградой там, нечистый, смрадом дыми.
Володимирыч рассупонивался, клал холщовую котомк)
на лавку, раздевался, а за ним раздевался и Егорушка. Володимирыч хитренько таращил глаза на деда, сбрасывал с седых усов сосульки, и бачки его сердито топорщились на щеках.
- Чем твой дух, Фома Сильверстыч, чище моего дыма?
Дым мой табачный через огонь идет. Огонь - страшная сила: он и свят и проклят. В трубочке он играет, в лампочке улыбочки дарит, в пожаре - бедствие... а на войне - победа и поражение... расскажу я тебе, как сей огонь на Балканах бурями бушевал...
Володимирыч мог рассказывать целыми днями - и всегда к случаю, к слову, кстати. И все слушали его с неистребимым интересом. Он никогда не повторялся. Я мог сидеть на лавке около него целые часы и слушать, забывая о себе, о страшном дедушке, обо всем на свете. А говорил он убеждающе, проникновенно, сам переживал свои истории.
Язык у него был для разной были свой, неповторимый: то веселый, шутейный, с подкашливанием, с подкрякиванием, с игрой глаз и бровей, то мрачный, зловещий, с пристальным взглядом, с угрожающими жестами, с ожиданием в глазах, то песенный, спокойный и умиротворяющий.
К нему привыкли и ждали его, как своего человека. Но все держались от него и от Егорушки поодаль, да он и сам старался жить с нами как-то издали, но не обижался, а снисходительно усмехался бровями и солдатскими бачками.
Глаза его в это время зеленели и лукаво смеялись. Все дело было в том, что он любил свою трубочку и частенько выходил на двор полыхать ею, а в безделье брал метлу и подметал сор у крыльца или колол дрова под навесом. За обедом и ужином садился он со своим парнем на конце стола и ел с ним из отдельной чашки. Квас тоже наливали им ковшом в их кружку. А когда убирали посуду, то мыли ее тоже отдельно и ставили подальше от домашней посуды. Швецы были "мирские", табашники, а мы - "правой веры", "древнего благочестия". Иногда Володимирыч шутейно, как будто по ошибке, с молодым озорством в глазах, тянулся своей обгрызанной ложкой в нашу огромную глиняную чашку с желто-зеленой глазурью. Все испуганно замирали, а мать и бабушка истошно взвизгивали:
- Ой, батюшки! Чего это ты, Володимирыч? Каянный!
Обмирщишь ведь... беды не оберешься. Канун из-за тебя стоять придется.
- Ох ты, пречистая, пресвятая богородица, беда-то какая ! - с притворным ужасом, по-бабьи причитал Володимирыч. - Чуть в ад семью-то с собою не потащил. Однако, дядя Фома, я, выходит, сильней вас: одна ложка моя семерых сечет... Ух, как трудно живется вам, праведницы!..
Гордыня вас заела, людие... И похожи вы на лошадей на дранке: идут они день-деньской по кругу, а с места ни на вершок, и морды к кормушке прикованы. Чего стоит эта ваша гордыня-то? Вы меня поганым считаете, недостойным коснуться вашего ядева, а где это сказано, что вы лучше меня?..
Отец строго и непримиримо смотрел на него и поучительно изрекал:
- "Аще будет армянин и христианин в пути и чаша едина и аще испиет армянин прежде воды, то христианину из нее не пити, а сосуд разбити и молитвы не давати".
- Вася! Чудодей ты! Ведь это же там говорится насчет армянина. А какой же я армянин? Я же единой с тобой крови. Но, однако, знаю, что армяне такие же христиане, как и мы с тобой. Не гордись, Вася.
- Истинные христиане - мы, старообрядцы, поморского единобрачного согласия... - резал отец. - А изречения Писания нужно принять по научению наших толковников.
И, закатывая глаза под веки, спешил мудро изречь другое правило:
- "Все еретицы подобает отметати, зане таких сообщение зело прилипно, яко общение прокаженных..."
- Не уважаешь ты человека, Вася. Нет у тебя любви евангельской. Христос ел, и пил, и спал вместе с самарянами и блудниками. Он сказал: не препятствуйте идти ко мне малым сим. А может, я лучше тебя в тысячу раз. Какой ты судья?
- Это было до Никона. А сейчас все никонцы еретики, оные же попрали заветы святых отец.
- Парень ты хороший, Вася, а толковники твои вместо языка ботало тебе привязали. Вот ваш Митрий Стоднев...
или староста Пантелей: маслице они жмут из вас первый сорт. Вот тебе и толковники.
Женщины слушали отца с благоговением и восторгом:
какие он неслыханные слова говорит - и все от Писания. Не поймешь что, а за душу хватает и жутью веет от их тайного смысла. Но на Володимирыча взирали со страхом и трепетом: как бы своим богохульством не нагнал нечистой силы.
Дедушка хмурил седые брови, становился грозным и, хватаясь за бороду левой рукой, правой истово клал на себя двуперстное крестное знамение.
- "Изженут и рекут всяк зол глагол на вы лжуще мене ради..."
Это было любимым изречением деда, когда он приходил в гнев. Он, как владыка дома, патриарх, блюститель заветов отцов, обязан был охранять чистоту веры и обычаев. Он не мог допустить оскорбления святыни со стороны "мирских поганцев"; вольное слово их охально и губительно. Как можно допустить, чтобы эти бродяги, хотя и давнишние дружки в делах и личном общении, могли нарушать незыблемость основ? Тут дети, бабы. Тут может произойти соблазн.
Эти слова деда, суровые и властные, как окрик, сразу водворяли тишину. Я украдкой посматривал на деда и видел его косматые седые брови и глаза, которые пришивали каждого к месту. Эти его слова тоже казались мне седыми и зловещими. В них была суть деда, душа его, в них было что-то магическое, как в заклятии. Что такое "навылжуще"
и "менеради"? В этих словах не было смысла: в их таинственной невнятности была какая-то особая выразительность, свойственная деду. Если бы дед просто прикрикнул, стукнув ложкой о стол: "Ну, будет вам языки точить! С молитвой ешьте!" - этот обычный окрик не произвел бы нужного действия: все бы, пожалуй, замолчали на миг, но разговор опять возобновился бы с прежним оживлением, и в нем никто не почувствовал бы особого греха, соблазна, погибели. Но так как в этой угрожающей бессмысленности было какое-то пророческое предупреждение, какое-то гнетущее возмездие, "перст божий", неведомая сила, то все чувствовали себя пригвожденными к "немому смирению". Дерзость Володимирыча после этого казалась уже неуместной и нетерпимой. Это я видел по его лицу: он смущенно улыбался, покачивая головой, и до конца обеда уже не вступал в спор с отцом. Но он не мог молчать, как все: характер у него был живой, веселый, говорливый. Он шутил или заговаривал с дедом о хозяйстве, о земле, об извозе, о городах и деревнях, где бывал дед, когда извозничал, рассказывал разные истории из своей жизни, богатой событиями.
- Ниточки, бабочки, готовьте... посуровее, покрепче., холстеца на кармашки. А тебе, курник, шубу-то со сборками али с фантами? - обращался он ко мне, делая страшные глаза.
А я, счастливый его вниманием, лепетал, замирая под взглядом деда:
- С фантами... с пуговками...
- Я вот ему фанты-то кнутом настегаю... Баушка! Дайка мне кнут... Где он, кнут-то?
Сердчишко у меня начинало биться гулко, больно, до удушья.
А бабушка, колыхаясь от беззвучного смеха, вставала с места и со стоном плыла ко мне и становилась позади тетки Кати, Семы и матери. Она наклонялась ко мне, пропахшая квашней и капустой, и шептала, поглаживая мои волосенки:
- А ты иди... поклонись дедушке-то в ножки... и скажи:
"Сшей мне, дедушка, шубку, Христа ради..." А он тебе скажет: "Еще кланяйся..." А ты еще поклонись и головкой в ножки ему постукай. Он и скажет: "То-то! Сошью уж..."
А ты ему: "Спаси тебя Христос, дедушка! Сохрани тебя пресвятая богородица..." Вот как надо-то, дурачок!
Она выводила меня из-за скамейки, я шел, закрывая рукою глаза от стыда, залезал под стол и делал так, как говорила бабушка: все выходило в точности по ее слову.
Но этим не заканчивался мой подвиг: сердито кричал отец и требовал того же. Приходилось елозить под столом и кланяться валенкам отца. Потом очередь наступала для Семы. Он это делал легко, уверенно, юрко, по давней привычке.
Святочные вечера были для меня и Семы полны волнений и причудливых переживаний. Святочные ночи - месячные, фосфорические, волшебные ночи: люди, события, вещи - близкие, знакомые, обыденные - превращаются в чудесные и страшные видения, в сказочные образы. Действительность неотделима от фантазии, обычное - от призрачного. Все полно таинственности и предчувствий. Не знаешь, где кончается реальная жизнь и начинается сновиденье. Мерещится золоторогий олень Евстафия Плакиды, трепещет крыльями жар-птица... О них певуче по вечерам рассказывает бабушка.
После ужина дед заботливо одергивался, приводил себя в порядок, надевал полушубок, шапку и шел с фонарем на двор - проверить, даден ли корм скотине, заперты ли хлев, конюшня, погреб. Возвращался он с хомутом, со шлеёй, с разного рода конскими и упряжными принадлежностями.
Все это он бросал на пол - починить, подправить. Если сбруя справна, он будет подшивать валенки. Но перед этим он после ужина должен с час полежать на печи. Ночь длинна, а зимняя ночь дадена богом мужику для подготовительных работ на весну: как говорится - готовь соху да телегу зимой. Надо справлять сапоги, коты и калоши на святки, чтобы в великую седмицу их можно было мазать дегтем.
Для деда лежанье на печи после еды - это не только благостный отдых и потребность, но и почтенный обычай старины. Он лежал там глубокомысленно и дремал, бормоча себе в бороду невнятные слова и какие-то непонятные изречения.
А Володимирыч рассказывал под жужжанье бабьих веретен и щелканье наперстков:
- И вот, друзья мои, лежу я на полатях... ну, как вот ребятишки... и вижу...
Он замолкал и обводил всех предупреждающими глазами. Мы с замирающим сердцем, со страхом ждали необыкновенного.
- ...И вижу - хлынула...
- Ну? Вода-то? - нетерпеливо вскрикивает мать.
- Она! Из дверей, из окошек... А зима... Так же вот...
святки... Наводнение... На полу уж озеро... уж до окна... Уж стол, одежда поплыли... Все - на полати... Пол-избы!.. Печку затопило...
- Ну, ну? - Катя бросает веретено, и глаза ее горят ожиданием.
Мать в ужасе застывает и подбирает ноги на донце.
- Вот те и ну...
- И не потонули?
- Да и воды-то не было... Ничего не было... Глаза отвели.
Ночи сияют лунным снегом. Когда идешь по улице по санной дороге, льдисто накатанной