Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
богу. Гляди, сыновья-то - кровь с молоком, такие же крепыши, как ты. Девок-то вон за каких мужиков выдали!.. Трудились, отец, на чужое не зарились. И ты, как гамаюн, беспокоился, и в селе-то не последний по уму да по труду.
Тетя Паша с сердитым и веселым лицом, крепкая, ядреная, крикнула с гневным задором:
- Ты чего, тятенька, стонешь да покойников беспокоишь? Не слушала бы тебя! Чай, мы не хуже стариков-то.
Они за господами жили, в хомуте ходили, а сейчас нам труднее - на свои силы надейся. Трудись да оглядывайся, как бы тебя за горло не схватили. На бога надейся, а сам не плошай. Не стонать надо, тятенька, а рукава с умом засучивать. Я плясать буду, тятенька! Аль ты забыл, какой ты плясун был? Выходи, тятенька, со мной! Помнишь, как ты на моей свадьбе плясал?
Она выпрыгнула из-за скамьи и, стройная, красивая, с вызывающей усмешкой сложила руки на груди и запела:
Ах вы, сени, мои сени, Сени новые мои!..
И пошла, как говорилось, павой перед столом. Катя подхватила плясовую. И вдруг все запели, четко отбивая такт:
Сени новые, кленовые.
Решетчатые...
Дед выпрямился и показал из-за бороды редкие зубы.
Миколай Андреич встал и разудало крикнул, стукнув отца кулаком по спине:
- Вася, пусти меня... дай дорогу, а то через стол выпрыгну. Я с Пашей хочу плясать. Паша! Эх ты, бабочка милая!
И зачем ты только такому бородачу досталась! Ему бы только воду возить.
Отец хоть и захмелел, но сохранял свою умственную степенность хозяина. С неудержимой пьяненькой улыбкой он безнадежно махнул рукой:
- Вот шумошедший! Он и за столом чехарду устраивает.
Миколай Андреич зыбко подбежал к Паше, подглядел на нее чертом, расправил усы, вскинул одну руку вверх, другую изогнул фертом и начал отбивать причудливую дробь сапогами.
Выходила молода.. -
задорно выпевала Паша, плавно обходя Миколая Андреича, а он подхватил залихватски:
За тесовы ворота.
Машуха впервые засмеялась и укоризненно протянула:
- Ондреич! Греховодник! Заразбойничал. Удержу на тебя нету.
А он яростно откликнулся:
- Я тебе не Ондреич, а Коля. А ты кто? Жена рабочего человека. Эх, Паша, тебя бы в нашу рабочую артель.
Я даже испугался, когда увидел, как мать с необычно строгим лицом выпорхнула из-за стола. Я никогда еще не видел, как она плясала, и сразу же засмеялся не то от любви к ней, не то пораженный легкостью и красотой ее движений.
Агафон, глядя на пляшущих, бил кулаком по столу.
- Жарь, дуйте горой! Бей горшки, топчи черепки!
Паша, не подгадь! Эх, коса ты моя вострая! Едем кататься, родители!.. Прокачу вихорем! Засыплю колокольчиками-бубенчиками. Живем не тужим, грешим, а дюжим, тесть...
Мать плавала между Пашей и Миколаем Андреичем.
А Паша с прежней суровостью в глазах оттопывала своими котами, подбоченившись и ускользая от Миколая Андреича.
Он изгибался, подпрыгивал, грозился схватить ее и вскрикивал фистулой:
- Эх, где наша не пропадала!.. Гуляй, пляши - не убей души! Паша, аль для нас белый свет клином сошелся?
Мы не плачем, не грустим,
А обидят - не простим...
Мать засмеялась и села на скамейку. Запыхавшись, с пылающим лицом, отошла и Паша. Она тоже смеялась.
- Ну и Миколай Андреич! Ну и плясун! Тебя, такого живчика, никто не перепляшет.
Отец сидел перед самоваром и смотрел на пляску с достоинством мужика, который никогда не теряет разума.
Дедушка встал и, красный, осовевший, властно крикнул, бросая на женщин пронзительный взгляд. Такие глаза бывали у него только в гневе.
- Плясать буду... Бабы! Со скамейки прочь!
Машуха первая зайЬрошила свой кубовый сарафан и закудахтала:
- Уйдите вы со скамьи-то! Катя, невестка, Паша!.. Батюшка будет на скамье плясать. - И запричитала в умильном беспокойстве: - В кои-то веки! Батюшка!
Господи!
Миколай Андреич морщился от смеха и с насмешливой почтительностью обеими руками показывал на просторный пол:
- Милости просим, дорогой родитель, по всей избе, а на скамье не размахнешься.
Началась суета: женщины в ворохах своих сарафанов вскочили со скамейки и отодвинули ее от стола. Бабушка тяжело встала, и глаза у нее стали мокрые от слез. Агафон ошалело рычал: "Вдоль да по речке..."
Дед грозно уткнулся ледяными глазами в Миколая Андреича и отстранил его от себя.
- Мне плясать по полу зазорно: я не мозгляк, как ты, не кочет. Хозяину, отцу, наверху быть... да чтоб его под руки подымали... Ну-ка, дети! Васянька! Бабы!
Отец выскочил из-за стола, но, пока он обегал стол, деда почтительно взяли под руки Миколай Андреич, Машуха, мать и Паша. Отец оттолкнул Катю и мать и взял деда под руку. Дед с суровым лицом владыки медленно и торжественно приблизился к середине тяжелой скамьи и изрек:
- Подымайте!
Его осторожно подняли и поставили на скамью. Миколай Андреич морщился, крутил стриженой головой и подмигивал, а Машуха, как на молитве, благочестиво, растроганно оглаживала рубашку деда и причитала:
- Господи! Час-то какой! Ведь перед всеми батюшка-то плясать будет.
И смеялась сквозь слезы.
Отец сел на скамью с одного краю, а Миколай Андреич хотел сесть на другом краю, но Агафон с расстрепанной бородой и взъерошенными волосами, расталкивая женщин, схватил под мышки Миколая Андреича и отшвырнул его в сторону:
- Миколай, отойди! Ты легкий, у тебя сейчас устоя нет Это я у родителя подпорой буду, - и рухнул на край скамьи, вцепившись волосатыми пальцами в обочины.
Женщины стояли вдоль скамьи и смотрели на деда с благоговением. Но Катя смеялась в уголок полушалка, а отец, поглядывая на нее, ухмылялся в бороду. Мать как завороженная, в тревожном ожидании не отрывала широко открытых глаз от застывшего деда. С лохматой голубой бородой, с клочками седых бровей, грозно опущенных на глаза, он стоял на скамье со сложенными руками на животе, как в моленной. Евлашка уже не смеялся, с боязливым изумлением смотрел и на деда, и на своего отца, и на Пашу, которая стояла тоже в строгом ожидании. Кузярь толкал меня под бок, ел украдкой блины и едва выговаривал слова, прожевывая их вместе с блинами:
- Да что он будет делать-то на скамейке? Топтаться только... Невидаль какая!..
Но у дедушки озорно вспыхнули глаза, он тряхнул головой, взмахнул руками и притопнул.
- Пойте! Все пойте! Анна, запевай!
И он, закинув голову, сам запел высоким сипленьким голосом:
И-ивушка, ивушка,
Зеленая была...
Машуха первая пронзительно завопила, а за ней закричали Катя и Паша:
Эх, что же ты, ивушка.
Невесело стоишь...
Тут уж и мужики затянули:
Подрубили ивушку
Под самый корешок...
Дед закачался, замахал руками, наклонился и начал притопывать, перебирать ногами. Песня оживилась, зазвучала громче, и слова уверенно, бойко стали отбивать такт, а дед как будто стал легче: то он сгибался, раскинув руки, всматриваясь в свои сапоги, то откидывался назад, уперев руки в бедра и с властным весельем оглядывая всех, то вскидывал руки вверх и хватался за шею. Сапоги его четко стали отбивать плясовой перебор, а тело изгибалось в разные стороны, волосы растрепались, он начал плясать вприсядку.
Тут и бабы завертелись на месте и, отчеканивая слова песни, уже потеряли чинность и плясали, позабыв друг о друге, даже бабушка затрясла своим тучным телом. Миколай Андреич вертелся, как вьюн, и вскрикивал сквозь дробный хохоток:
Эх вы, саночки березовые!..
А ребята мы тверезые...
Вдруг дедушка гулко топнул сапогом и легко спрыгнул на пол. Его стиснули дочери и под руки повели на место.
XXVIII
Позади нашего двора, недалеко от яра, стояла моленная - пятистенная изба под тесовой крышей с осьмиконечным крестом на коньке, с высоким крылечком, с резными столбиками. Сосновые венцы и тес на крыше и крылечке были сизые от многолетних дождей. Изба эта всегда стояла с закрытыми железными ставнями. Когда-то они были выкрашены зеленой краской, но она порыжела от ржавчины.
Каждую субботу ставни открывались, и из трубы, увенчанной жестяным резным теремком, клубился дым. Девки выходили и входили с ведрами, с тряпками, выливали грязную воду в буерак. Весь день в воскресенье изба глядела на луку и на ту сторону бледно-зелеными окнами. А синим субботним вечером издали видны были яркие рои огоньков в проталинах окон.
В дни великого поста каждую субботу вечером и в воскресенье в моленной было длинное "стояние" после каждодневных домашних "канунов". "Мирская" церковь уже много лет молчала: не было своего попа, а время от времени приезжал ключевский поп, толстый, с жирным лицом, с наглыми глазами и реденькой бороденкой. Этого попа не жаловали сами "мирские", как щепотника, пьяницу, табачника и вымогателя. Зато гул большого Ключевского колокола доплывал и до нашего села. При первых же стонах этого колокола люди шли к моленной и с той и с этой стороны:
первыми благочестиво шагали старики и старухи с подогами, с клюшками в руках - по одному, по два, по нескольку человек. За ними шагали мужики помоложе, бабы кучками - отдельно, а парни и девки сбивались вместе и гурьбой шли истово, молчаливо. Только ребятишки воробьиными стаями перебегали то вперед, то назад, дрались, бросали снегом и неугомонно кричали и смеялись. В предвесеннем воздухе, когда пахнет мокрым снегом и галым навозом, в синих вечерних сумерках плыли другие запахи - пунца, ситца и дегтя. Меня нередко ставили на лавку около налоя, у икон, перед множеством трепетных огоньков, восковых свечей, и я пел вместе с Дмитрием Стодневым - настоятелем - ирмосы и катавасии. Я хорошо знал все восемь гласов и уверенно и звонко заливался в хоре других голосов Это было в обычную службу - "в часы". Но великопостные "стояния" были изнурительны, скучны, с бесчисленными земными поклонами, с бесконечным неподвижным "столбняком". Все должны были делать поясные поклоны с лестовками и подрушниками в руках одновременно, не вразнобой, по числу четок на лестовке, которая делилась на несколько неравных частей. Такие "стояния" в великий пост продолжались несколько часов, и выдержать их было очень трудно не только детям, но и взрослым. Слабым старухам и старикам разрешалось во время службы присаживаться на скамью или на пол, чтобы не свалиться с ног. Моленная была построена, как простая изба, широкая, вместительная, с небольшой прихожей, где раздевались прихожане, и светлой, высокой горницей человек на сто. Вдоль боковых стен стояли лавки, передняя стенка вся сплошь была занята иконами древнего письма и медными восьмиконечными крестами старинного литья. Центральное место занимал большой Деисус - драгоценная реликвия двухсотлетней давности, переходившая из поколения в поколение. Все иконы, и большие и малые, тоже были старинные, а книги - "чистой" печати дониконовских времен. Эти книги толстыми плитами в деревянных переплетах, одетых в кожу, с разноцветными закладками, лежали на особых полках в передних углах. Ни хоругвей, ни украшений на иконах и на стенах не было: такое веселое "игрище" безделушек возможно было только в "никонском капище" - в церкви, которая предалась папистской ереси. Здесь все было сурово, просто, строго, как в скиту. Мужчины в серых хитонах стояли впереди, женшины - в китайках, в темных сарафанах и черных платках с "огурцами" по кайме - позади. Ребятишки, под наблюдением женщин, тоже грудилисо позади. Им разрешалось во время службы выходить на улицу только тогда, когда они утомлялись или шалили - украдкой дрались, толкались или перешептывались и смеялись. Их выводили из молеиной в наказанье, как баловников. Этого наказания парнишки добивались сами: оно освобождало их от мучительной скуки и неподвижности. Мне было труднее всех: я стоял впереди, на лавке или на табуретке, рядом с налоем, и обязан был время от времени петь во время "стояния". Но мне было интересно смотреть и слушать "прения" между Микитушкой и Митрием Стодневым. Микитушка был высокий старик, с широкой коричневей бородой, с горбатым носом, с зелеными дремучими глазами. Стоял он всегда с поднятой головой и, вслушиваясь в слова священного текста, раздумчиво перебирал пальцами бороду, ехидно усмехался и бросал строгие или насмешливые обличения. Эти прения происходили в каждой "моление", и Ми.-штушка стоял в своем хитоне рядом со мною, в переднем углу, позади Митрия.
Редкая молитва и псалом обходились без его обличений или размышлений вслух. В эти минуты он был резок, беспощаден и грозен в своей правде. В каждом слове и поучении Стоднева он находил острое противоречие с его поведением и делами и издевался над ним. Я видел, с каким страхом слушали его мужики и с каким злорадством прятали они свои усмешки в седые и рыжие бороды. Митрий стоял у налоя в шелковом фиолетовом хктоне, стройный, высокий, с гладко причесанными, смазанными маслом волосами, с реденькими волосенками вместо бороды, плосконосый, и с благочестивой строгостью взирал на иконы, когда произносил молитву, или с бисерной лестовкой, небрежно надетой на запястье, придерживая зеленые листы книги, вдохновенно читал длинные и непонятные тексты.
А Микитушка с насмешкой или угрозой подхватывал прочитанные слова и бил ими самого же Стоднева. Он прямо указывал на его поступки и дела, которые прогиворечили "божьему слову", или обличал мужиков в криводушии, в покорности кривде. Я до сих пор помню олень хорошо, как он во время таких "стояний" спокойно-властно бросал в лицо Митрию Стодневу неотразимые жестокие слова, которые заставляли того бледнеть от бешенства. Это были два непримиримых врага, которые ненавидели друг друга на всю жизнь. Стоднев были первым человеком в деревне - богач, лавочник, тайно торговавший водкой, друживший с начальством. Все у него были в долгу, каждого он "облагодетельствовал". Только Микитушка был независим от него и никому ничем не обязан. Он жил со своей старухой в ветхой избенке, пахал свою усадьбу и осьмину, имел лошаденку, коровенку и несколько овечек, перебивался с хлеба на квас, одевался в свое, домотканое, сам делал кожу, сам шил сапоги и валял валенки. Строгостью жизни и нелицемерным отношением к людям внушил он большое уважение к себе. Пьяных не терпел, с богатыми нe знался, перед помещиком и полицией шапки не ломал и шеи не гнул.
Говорили, что в избе у Микитушки много книг, божественных и гражданских, и каждый вечер он в свободный час раскрывал и читал их вслух перед старухой и спорил с невидимыми противниками. А здесь, в моленной, противник был перед ним явный: Митрий Стоднев. Не щадил он и других за их обман, воровство, пьянство, зверство.
Я много видел и слышал в те годы строгих ревнителей благочестия и книжной истины, но все они были только начетчиками и спорили только о смысле и букве всякого рода изречений, поучений и правил. Это были отвлеченные схоластические толкователи: они меньше всего касались действительной жизни, человеческого общежития и нравственности.
Для них живая жизнь была ничто, а книжная буква - всё.
Грех, мерзости и преступления - это непреложная давность, это свойство человека, приобретенное им со дня грехопадения Адама. Бороться с этим бессмысленно и невозможно, нужно только молиться и надеяться на милосердие божие.
Микитушка не был начетчиком и обладателем книжной мудрости. Это был простой, самобытный искатель правды, обличитель лжи, который сам старался жить по совести и помогать другим в том же.
Помню один такой обличительный разговор в моленной.
Когда Митрий прочел во время службы молитву "Отче наш", Микитушка что-то невнятно пробормотал, улыбнулся и покачал головой. Потом его глухой голос стал переплетаться с распевным чтением Стоднева:
- Гм... дела! Тыщу раз читаешь ты эту молитву, а она у тебя только шурум-бурум... лжа! "Яко же и мы оставляем должником нашим..." Читать читаешь, Митрий Степаныч, а вот лучше бы отдал свои долги Петрухе-то, брату-то своему. Не отдашь, хоть и обобрал его, пустил по миру. Не отдашь, не можешь отдать, потому что совесть свою убил, потому что лжа разъела тебя, как ржа.
Митрий прервал чтение и строго осадил его:
- Микита Вуколыч, не греши, не обрывай слова божия... не нарушай "стояния"...
Но Микитушка только усмехнулся и укоризненно закачал головой. Сначала он как будто послушался Митрия, но потом время от времени все тверже и громче говорил фразу за фразой:
- Для человека одно любо-дорого - красть, обирать, стяжать, отнять чужое, обидеть... И выходит: на крови, на слезах, на муках молитва-то. И не молитва выходит, а лжа.
Значит, правда в молитве не нуждается. Зачем правде молитва?
- Микита Вуколыч, не кощунствуй! - опять оборвал его Митрий. - Старый ты человек, о грехах надо думать.
В молитве - смирение человеков. А ты в гордыне пребываешь, Микита Вуколыч, и нет у тебя никакой любви ни к богу, ни к людям. О чем печешися, безумие?
Перепалка продолжалась и в то время, когда Иванка Архипов гнусаво читал псалмы, а Митрий Степаныч стоял сбоку налоя и перебирал лестовку. Когда нужно было ему произносить обычный возглас: "За молитв святых отец наших)4, он не забывал об этой своей обязанности, а потом опять совестил Микитушку. Но старик был непоколебим и ловил Стоднева на слове:
- Лжу изрек, Митрий Степаныч. Каждое твое слово - лжа. И лжа вся твоя жизнь. Любовь к богу и людям. Гм...
лжа! Как же я могу любить бога и людей, ежели сам себя не люблю? И все это прикрываем молитвой: "дух же целомудрия и любви даруй ми, рабу твоему... и еже не осуждати брата моего..." А любви-то не хочешь, а брата осуждаешь.
У тебя не любовь, а злое соделанье: ищешь, кого бы обмануть, ограбить, обездолить. Привечаешь, как благодетель рабов: из бедности богатство жмешь... Вот оно, соделанье!
А потом по миру пускаешь, на слезы и горе. Вот ты шелковый хитон надел и зовешь, как фарисей, к прощению обид. А ведь лжа! Никто не прощает обид и не может прощать. А все от стяжания. Откажись народ от двора и скота своего, трудись сообча - и греха не будет.
- Все грешны, Микита Вуколыч. Все на Страшном судище будем, - смиренно отвечал Стоднев. - И каждый по достатку своему богу служит. Овому - талан, овому - два.
А твою ересь миряне осудят. И не будет тебе места во храме нашего согласия, и отвернутся от твоей погани все, и отвергнут будешь, как блудник и смутитель.
Микитушка трясся от смеха и говорил угрожающе: - Горе тебе, фарисей и книжник, ежели не соблюдаешь заповеди: любите врагов ваших и обижающих вас... Ты весь во лжи, и лжи своей не избыть тебе. Без лжи нет бытия. Вот и веру свою возглашаешь, - а во что веруешь? В то веруешь, что недостижимо. Вера твоя от жизни отрицается.
Не града ты взыскуещь, а лжу. Взыскание града не верой повелевается, а правдой и совестью. Не грози: не угроза ты мне и не судья. Я сам себе судья и взыскатель. А ты суди себя за Петруху, за брата - обидел брата своего. Это совесть твоя, Митрий Степаныч: горит она перед тобой неугасимо. Придет час, ты и его, Петруху-то, сгубишь. Брата со свету сведешь, а совесть-то не погасишь. Нет!
Служба шла по своему чину: Иванка Архипов читал длиннейшие кафизмы, миряне стояли в молитвенном окоченении, перебирая лестовки, горели золотыми огоньками восковые свечи. Было душно и угпрно от густого ладана.
В разных местах в тесной толпе кто-то сокрушенно вздыхал, кто-то простужеино кашлял, кряхтели старухи. И сдержанные голоса Микитушки и Митрия Степаныча как будто не тревожили никого и не нарушали строгой чинности богослужения, точно это были далекие голоса улицы, суетно живущей непрерывными заботами дня, Но я видел, что мужики лукаво ухмылялись, прикрываясь подростками, или шептались с хитрым блеском в глазах. Только дедушка Фома, который радел о суровом и немом порядке "стояния", гневно посматривал на Микитушку и ворчал:
- Согрииихом и бсззаконовахом, прости господи! Ты бы, Микпта Вуколыч, побоялся бога. Можно ли в "стоянии"
волькичагь? Не потерпит господь - рога отшибет.
- Рога скотине даны, Фома Селиворотыч, да и