Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Гладков Федор. Повесть о детстве -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  -
ечко, мамынька, так и будет... Ты в дому у нас, мамынька, как солнышко ясное. И эти возгласы были похожи на бабьи причитанья. А потом начал опять куролесить и беситься. Сразу пристрастился к медвяной браге и стал пить запоем. Чтобы спасти Настю от тяжелой его руки, увозили ее на время в Верхозим. Когда Ларивон приходил в себя - рыдал, валялся в ногах у отца, у бабушки Натальи и у жены, а потом шел из леса за восемь верст в Верхозим и еще с улицы кричал в окна: - Настенька, сестрица моя! Прости меня, Христа ради, окаянного. Мушке-комарику не дам обидеть тебя. На руках носить буду Приводила его в человеческий вид и успокаивала только бабушка: она обхватывала лохматую его голову, прижимала к груди, отводила его на лавку, укладывала, гладила по волосам, по плечам и убаюкивала, как ребенка. Через два года у бабушки родилась девочка Маша, и у Татьяны - мальчик. Михаиле бросил лес и переехал в село: думал, что на людях Ларивон станет лучше. Стали крестьянствовать. Михаиле сел на своем наделе - на четверти десятины земли, а чтобы свести концы с концами, взял у барина исполу две десятины. За долгую службу в лесу барин дал Ми-, хайле ржи на посев и на прокорм. Несколько пеньков Михайло поставил на усадьбе, за своим двором, в кустах черемухи. Но не впрок пошли эти пеньки Михаиле: однажды утром он нашел пеньки на боку, весь мед был очищен, а мертвые пчелы кучами лежали на земле, лишь одинокие пчелки летали над пустыми колодами. Михаиле долго смотрел на это поруганье и тихо плакал. С этого случая он сразу одряхлел: глаза его начали слезиться и затряслась борода. Он снял чапан, лапти, посконную рубаху и оделся, как принято было в деревне, в фабричное. А Ларивон как будто ожил в селе: стал легким, веселым, общительным. По вечерам и праздникам выходил на улицу, к общественным амбарам, где собирались парни и девки, молодые мужики и бабы. Там до полуночи пели песни, плясали под гармошку, обнимались. Неизменно выносилось ведро медвяной браги, которую они покупали в складчину, и Ларивон стоял перед ведром на коленях, черпал ковшом и певуче, нежно приговаривал: - Миколя, дружок, пей, родной!.. Жизнь наша, Миколя, чижолая... Шабер! Гриша!.. Аль мы с тобой не один пот льем? Аль не одно горе мыкаем?.. Пей, Гриша, милый!.. Ежели были бы крылышки, улетел бы в незнаемые края. Зачем силы наши на сей земле без радости губим?.. Эх, грусть-тоска, зазноба, дальняя сторонка!.. День да ночь - сутки прочь, а перед тобой - все едино лошадиная репица... А солнышко играет в навозной жижице... Жил я в лесной берлоге... Миколя! Гриша!.. Шабры вы мои кровные!.. Неужто же, милые мои!.. Неужто же так до гробовой доски небо нам в овчинку, а солнышко - медный грош с орлом... маячит и в руки не дается?.. Теперь уже не помогало баюканье бабушки Натальи. Он поднял руку и на нее. А когда бросилась на .защиту Настя, он чуть не искалечил ее. И впервые Михайло связал Ларивона и долго порол его ременным кнутом. И еще больше сгорбился и одряхлел Михайло. Голос у него стал тихий, дряблый, больной. Видно было, что старик глядит в гроб. Собрал он как-то всю семью торжественно, истово. Все стали перед иконами и помолились молча. Потом Михайло сел за стол, в передний угол, и веско, строго, как перед смертью, объявил свою последнюю волю. Так как Михайло чует, что бог скоро пошлет по душу, с этого дня он вверяет все хозяйство Ларивону. На него, Ларивона, возлагается большая ответственность - блюсти порядок и благосостояние в дому, быть кормильцем и защитником домочадцев. Много предстоит испытаний Ларивону: ежели он не ужаснется своих пороков - пьянства, жестокости, - то он скоро погубит и себя и родных. Это испытание накладывает на него сам бог. Старшую дочь Натальи надо сейчас же выдать в хорошую, строгую семью. Мать свою, Наталью, он, Ларивон, никак не должен обижать. А ежели после его, Михаилы, смерти мать захочет уйти из семьи, Ларивон обязан выделить ей заслуженную часть: пусть она живет в келье, а для прокормления он обязан дать ей телицу. После этого Михайло отошел от хозяйства и стал жить молчаливо и отчужденно. Ларивон с год жил смирно, трудолюбиво и не брал в рот хмельного. В этот год Михайло умер. Настю в пятнадцать лет отдали замуж за моего отца. Отец тогда был заметный и завидный жених. Кудрявый, опрятный, расторопный, он пользовался славой умного парня, который не водится с бражниками, гармонистами и пустобрехами. Льнул он больше к старикам, слушал их мудрые речи и сам рассуждал с ними, как опытный в житейских делах. В деревне ставили его в пример молодежи. А молодежь его не любила: очень уж умничает Василий! Ни в хороводе его нет, ни в ватаге парней, которые гуляли с гармонью по улицам, ни с девками, которые засматривались на него. Старики по праздникам собирались у амбаров, рассаживались на бревнах и толковали о том, о сем - о домашних делах, о податях, о земле, о том, что пришли времена, когда жить уже не при чем, что люди уходят в сторону и заколачивают свои избы, что многие думают переселяться в Сибирь, что заел арендой барин, что выкупные платежи совсем задушили народ. Отец присаживался к ним, рассуждал, как старик, смотря себе в сапоги: - Оно еще хуже будет... - Ну? Неужели еще хуже? Куда уж больше... - К тому идет. Народ множится, земли нет, душевой надел дробится. Барские угодья для мужика - кабала. Хорошую землю барин в аренду не дает: сам машиной обрабатывает. Нам же идет неудобная. Раньше барин отдавал эту землю из третьего снопа, сенокос - из третьей копны, а сейчас - исполу. Через год-два - руку на отсечение - будет у нас только третий сноп. Имение-то у него заложеноперезаложено - как ему свести концы с концами? Вот мужик и выручает, вот с него и дерут три шкуры. Мужик со всех концов в клещах: и барин его дерет, и власть дерет, и мироед дерет... Мужики качали головами и поражались: - А, батюшки!.. - Вот то-то и оно... И старики восхищались умом и рассудительностью отца, тогда девятнадцатилетнего парня, и говорили деду: - Ну, и сын у тебя, Фома Селиверстыч, цены нет... Дед был доволен похвалой мужиков, но делал вид, что эта похвальба для него ничего не значит. - Да ведь в нашем роду все разумом не обижены... Все кудрявы, все клявы. И тут же начинал ворчать: - Вот только порол мало... Ежели бы как следует порол, не стал бы перед стариками рассуждать. Ему бы молчать надо да слушать, чтобы... неотнюдь... чтоб дрожал, голоса не смел подать. Покамест еще не женили, попороть хорошенько надо. - Попороть - это всегда надо... - соглашались старики. - Пороть - что поле полоть. Отец бледнел, самолюбиво замыкался и натягивал картуз на лоб. - У вас только одно и на уме и на языке - пороть. Это не при господах. Сейчас народ хочет жить без господ. И уходил твердой, уверенной походкой человека, который знает себе цену, знает, что он умен, и не позволит оскорбить и унизить себя. Шел он гордо, с достоинством склонив голову к плечу и с важностью переваливаясь с боку на бок. Мужики провожали его молча и обидчиво. Дед несколько раз приходил к Ларивону сватать мою мать, но не сходились в цене. Ларивон просил за мать двадцать рублей, а дед давал двенадцать. Торговались долго, шлепали по рукам, обсуждали достоинства и недостатки невесты: она хоть и работящая, горячая и послушная девка, и с лица приглядна, только годами еще зеленая, ростом еще мала, еще грудью и бедрами на бабу непохожа, надо еще кормить, растить. Оно, конечно, семья Ларивона - хорошая, трудолюбивая, хозяйственная, но ведь и семья Фомы Селиверстовича достойных кровей. Сошлись наконец на четырнадцати с копейками и на ведре браги. Через год мать скинула мертвую девочку. Лежала она после этого недели две в постели в жару, без памяти, а когда пришла в себя, встала и пошла работать. Как это случилось? Когда мать была уже на сносях, дед заставил ее таскать камни для кладовой. Она носила их на животе. Камни были тяжелые, угластые. К вечеру почувствовала родовые муки. Не доносила она ребенка месяца два. Роды были мучительные. Целые сутки мать кричала на все село, а над ней непрерывно читали Псалтырь. После этого мать стала болеть припадками тяжелого нервного расстройства. Припадки повторялись часто, и болезнь эту все считали порчей. Мать вошла в семью легкой, прыткой поступью, приятная, открытая, ласковая, и в избе сразу стало светло, певуче, радостно. Маленькая-, порывистая, она с горячей готовностью и ласковостью прислушивалась ко всем и старалась угодить всем - не потому, что хотела подольститься, а просто так - искренне, простодушно, от нежности сердца, от общительного характера. На другой же день она стала прибирать и прихорашивать избу. Голосок ее звенел и в избе и на дворе: - Матушка, я это сама сделаю... Не трудись, матушка... Катена! Давай окошки помоем... Сема, давай я новую рубашечку тебе надену. И начинала петь тоненьким голосом песни. Катерина сразу привязалась к ней, и они подружились и засекретничали. Понравилась она и Сыгнею, красивому парню, он глядел на нее и смеялся. Отец относился к ней безучастно, замкнуто, по-хозяйски, как чужой, и при людях не говорил с ней ни слова, только при надобности покрикивал строго: - Настасья!.. И это имя как-то не шло к ней. Она пугалась и озиралась, как ушибленная. Дед оглушил ее с первых же дней. Он вошел в избу с кнутом, остановился посредине и крикнул: - Это кто тут хохочет? Кто песни орет? Чтоб у меня в избе тихо было, мертво, чтоб на цыпочках... Ах ты, курица! Закудахтала! И пошагал к ней, зыбко сгибая колени. Только свои знали, что его волосатая седая усмешка и пронзительные медвежьи глаза играли добродушно и безобидно. Но мать сразу онемела, съежилась, с ужасом уставилась на седую лохматую голову деда и оцепенела при его приближении. - Кланяйся в ноги!.. Мать рухнула на пол и ткнулась головой в сапоги деда. - Прости, Христа ради, батюшка... - Ну, то-то... бог простит... Слушайся... Ты не девка: ты в чужой семье. Угождай, молчи, будь скромной, бога поминай. Бабушка стояла в дверях чулана, красная от жары, и смотрела молчаливо и растроганно: ей было и жаль молодую невестку, которая трепетала в ногах деда, и нравилась эта торжественная минута. Невестка должна знать свое место в доме, и смелость ее, и девичье веселье не должны оскорблять строгой благопристойной тишины и незыблемых устоев старинной семьи. Бабушка сама родилась и выросла в "крепости" и не знала иной доли, кроме вечного рабства. Она не знала ничего, кроме своей избы, поля и барского двора. Ее мир ограничивался только гумнами, ее небо синело и блистало звездами только над своей деревней, и для нее был огромным событием выезд за околицу, верст за пятнадцать, в гости к своим дочерям, выданным в Даниловку и в Выселки. Ее мир - это был мир застывшей, нерушимой, неизменной, раз навсегда установленной дедами и прадедами патриархальной семьи. Если бы эта привычная жизнь нарушилась и в нее ворвались бы новые порядки и новые люди, она не вынесла бы перемен. На свою невестку-девочку она смотрела как на "крапивницу", чужачку, привезенную свахой Натальей из далеких, неизвестных стран. Невестка - плод бродячей, скитальческой жизни, дитя греха и пороков. Хотя девочка и воспитана в семье Михаилы, хотя она и росла в истинной вере, но в ней скрыт яд греха и дьявольской вольности. Ее надо держать строго, приучать к безмолвию, безропотности, покорности и красоте скитского смирения. Но, при этой суровой отрешенности, у бабушки была слабость к состраданию, к слезам, к хорошей, задушевной песне и к вопленью. Она души не чаяла в своих детях, особенно в дочерях, и для нее было высшим наслаждением встретить Пашу и Машарку, которые приезжали к ней в гости раз или два в год, и повопить с ними в обнимку. Обычно к ним присаживалась мать, и ее сердечный голосок надрывался среди их голосов и потрясал их своей скорбью и девичьей тоской. И бабушка после этого несколько дней была с ней нежна, участлива и смотрела на нее любовно и благодарно. Она по-своему привязалась к матери: ее хрупкая незрелость, ее ужас перед дедом и мужем, ее кроткая услужливость и нетерпеливая готовность делать все, что велят, ее игривость и песни с оглядкой, тайком, под покровительством Кати - все это трогало бабушку. Но она, бабушка, сильная, большая, презирала слабеньких телом, запуганных, прозрачных душою женщин. Ей приходилось скорее беречь невестку, чем распоряжаться ею. Невестка была как былинка, которая гнется от ветерка: ее ничего не стоило растоптать. А бабушке нужно было проявить свою власть и силу свекрови полностью. Однажды она попробовала размахнуться - проявить свое могущество по-настоящему. С вечера она замесила тесто в квашне, а квашня была большая: это - липовая кадушка, сделанная из цельного толстого комля, - аршин в высоту и аршин в диаметре. Утром тесто вылезало наружу. Бабушка приказала перенести квашню с тестом на другое место, а сама ставила огромные чугуны в пылающую печь. Ручка ухвата трещала и гнулась, и было боязно смотреть, как чугунище, полный воды, пружинно дрожал и покачивался в огненном жару печи. Мать торопливо обхватила квашню и хотела ее поднять, но квашня только сдвинулась с лавки на край. Мать, синяя от натуги, в страхе крикнула: - Матушка!.. Бабушка поставила чугун, вынула ухват и прислонила его в угол. Она увидела, как невестка, надрываясь, приседает под тяжестью квашни, квашня валится на нее. Бабушка разгневалась: - У, непутевая, чтоб тя тута! И с квашней-то сладить не может. Трещит, как лучина. Она подхватила квашню жирными руками, почти без натуги переставила ее на лавку. Мать стояла перед ней, убитая и виноватая. Сыгней очень похож на отца и на деда, такой же маленький и кудрявый, но брови у него густые и не разрываются над переносьем. Он - непоседа, шутник, хохотун, любит наряжаться. Особенно неравнодушен к сапогам с длинными узкими голенищами, которые он долго и любовно собирает в мелкую гармошку. Одна у него мечта - быть хорошим сапожником. Он часто пропадает у шабра-чеботаря Филарета, чернобородого сутулого мужика, и жадно следит за его работой. Филарет пользовался его слабостью и заставлял помогать себе - подбивать подметки деревянными шпильками, сучить дратву, натягивать на доску заготовки. Сыгней часто бросал работу на дворе и убегал к чеботарю. Работа тогда взваливалась на Тита и отца. А Тит злился и бросал лопату, грабли, когда чистил навоз, или топор, когда рубил дрова. Неуклюжий, с вогнутыми в коленках тяжелыми ногами, он ломал черенки у граблей и отбрасывал ногами лопаты и вилы. Отец деловито подходил к нему и раза два спокойно, рассчитанно давал ему кулаком по уху. Потом добродушно, с лаской старшего, приказывал ему: - Титок, бери-ка проворнее вилы и накладывай навоз в сани... Отвезешь назем на усадьбу, заедешь на гумно - возьмешь колосу из половешки. Тит не слушал. Он всегда приходил в бешенство от хозяйской степенности отца. Повадка и голос отца, его авторитетная строгость были непереносимы и для него и для Сыгнея. В борьбе с отцом они выступали вместе, хотя дрались между собою из-за того, что Сыгней старался взваливать свою долю работы на Тита. Ярость Тита была опасной и зловещей: он хватал железные вилы и бросался на отца. Лицо его серело, глаза безумели, и он похож был на обозленную собаку. - Хвост!.. - взвывал он плаксиво. - Хвост! Отец как будто не видел и не слышал Тита. Он напевал про себя какую-то духовную стихиру и сгребал навоз поближе к саням. - Ну-ка, Титок, попроворней... накладывай... Надо успеть все подчистить и убраться по двору... "Иже глубинами мудрости человеколюбие вся строя..." - Хвост... у тебя и жененка-то порченая... Тебя еще тятенька за волосы таскает. - Титок! - дружелюбно уговаривал его отец. - Ну-ка, поддевай-ка вилами-то... Он как будто не замечал рядом с собою Тита с вилами, направленными на него. Заботливо, торопливо подгребал граблями навоз к саням, хлопотливо шагал обратно, уверенно раскачиваясь с боку на бок. Потом внезапно вырывал вилы из рук Тита и хватал его за грудки. На крик выходил дед. Отец торопливо бормотал: - Бери скорее вилы, Титок! Я скажу, что мы играли. И громко кричал: - Титок! Будя, поиграли... Иди-ка кончать с навозом-то. - Бездельники! - кричал дед. - Дармоеды! Тит покорно ковырялся вилами в навозе и всхлипывал, пряча лицо от деда. Вместе с Сыгнеем они постоянно придумывали мстительные шутки над отцом. То набивали ему в шапку сажи, и она обсыпала ему лицо и шею, то прицепляли на поддевку обрывок рогожки в виде хвоста, и когда он шел по улице, они следили за ним издали и давились от хохота. Бывали и опасные проделки. Однажды, когда ездили с ним на гумно за соломой, они ухитрились свалить на него сучковатую слегу. Для того чтобы солому не разносило ветром, кругом омета ставили слеги - длинные, тяжелые жерди. И вот когда он сполз с омета, слега упала на него и сшибла с ног. Он сильно ушибся и долго корчился на снегу, кряхтя от боли. А Сыгней и Тит как ни в чем не бывало с невинным видом поднимали слегу и притворно охали и ахали. Отец с этого дня стал подозрительно следить за ними. Они тоже охотились за ним, притворяясь кроткими и послушными меньшаками. И все-таки они перехитрили его. Сыгней вертел Титом, как ему хотелось: он был всегда весел, расторопен, легок нравом, а Тит тяжкодум, нелюдимо скрытен. На всех он смотрел, как на врагов, озирался, прятал глаза и руки и сам прятался в каких-то потаенных углах. Катя как-то шутливо крикнула ему: - Ты, Титка, как бы косу у меня не отрезал. А то еще крест стащишь. Подковки-то у меня от котов кто отодрал? Ах ты, скряга-коряга! Как-то после сильного снегопада и вьюги дед велел сбросить с плоскуши снег в прореху - во двор, на сани - и вывозить его на улицу: снегу намело так много, что плоскуша погнулась и грозила обрушиться. Мы с Семой с лопатами в руках стояли около саней и опасливо смотрели на клочья соломы и выгнутые слеги. В дыре мутно сияло тусклое небо, и свет туманно и холодно мерцал на снежной кучке. С плоскуши просачивался сердитый голос отца, чтото гнусаво возражал Тит, и Сыгней визгливо смеялся. - Сыгнейка-то с Титкой не хотят к дыре идти - боятся, как бы не провалиться, - злорадно сказал Сема и крикнул, задирая голову кверху: - Эй вы, хозявы - руки корявы! Скорее проваливайтесь - сани-то под дыркой; сразу гнедко на улицу вынесет, - лихач. Кто-то шел осторожно по плоскуше, слеги трещали и упруго гнулись. Снег глыбой шлепнулся в сани и разлетелся белыми брызгами. Потом начали падать комья, и снежная пыль посыпалась, как мука. Когда снег на санях нагромоздился горой, Сема крикнул: - Довольно! Поехали... Н-но! В это время из дыры вверх ногами полетел отец. Он ударился головой в снег, и его отбросило в сторону. Испуганный и бледный, с ободранным лицом, он вскочил на ноги и, прихрамывая, погрозил кулаком вверх: - Ах вы, прохвосты!.. Я вам припомню... С края дыры свешивалась голова Сыгнея. Он морщился от пискливого хохота. - Чай, я, братка, не нарочно... Ты не убился? Нога, окаянная, подвернулась. А тут еще Титок толкнул меня сзади... Когда отец проходил по улице быстрой, твердой походкой, переваливаясь с боку на бок, из окон или с завалин смотрели на него мужики и бабы и говорили: - А вы поглядите, как Васянька идет. Ногами-то... словно строчку стегает. - Ну да, чай, мужики-то у них умники. А Васянька-то словами обделяет, как двугривенными. В глаза его звали уважительно - Василий Фомич. - Ребята-то у вас какие, Василий Фомич, - не баловники... не бражники... подбористые. Отец самодовольно, с тщеславной небрежностью усмехался и умственно смотрел в землю. - А кто в нашем роду дураком был? Кто уродом родился? Но себя он считал умнее и красивее всех и рисовался перед людьми.

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору