Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Гладков Федор. Повесть о детстве -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  -
, четверть водки проиграл. Стоднев, ликуй, бестия! И хохочет, дергая головой и махая палкой. Наши стремительно, с гулом гонят сторонских. Вся лавина мчится через реку, на снежное поле. Но сторонские все-таки бегут с боем, толпа рвется как-то порывами: то наталкивается на какое-то сопротивление, то черной волной опять всей массой стремится вперед. Отстающие падают и поднимают руки: лежачих не бьют. Все группами и по одному возвращаются на реку. Сторонские собираются около кузницы. Измайлов лает, точно командует у себя на барском дворе : - Сюда победителей! Поздравляю! Четверть водки! Молодцы! Великолепный бой! Ах вы, канальи бородатые! Он идет обратно к саням. За ним кто-то из мужиков тащит его шинель. Еще издали он с восхищением кричит Ермолаеву: - Вот где, Михаил Сергеевич, сказывается непобедимость русского солдата и его боевая слава! Никакой немец, никакой француз и поганый турок в придачу не могут постигнуть тайны великой силы русского человека! Бойцы и с той и с другой стороны идут гурьбой в нашу сторону. Впереди шагают, утираясь полами полушубков, силачи. Каляганов, мотая красной бородой, хватает горстями снег и умывается им. Филька Сусин прячется за его спину. Ларивон, высокий, башкастый, без шапки, несет свое тело с натугой, как пьяный, вытягивая шею. Длинную свою бороду он закинул за плечо. Видно, что он робеет перед барином и жалобно приговаривает: - Миколя, ты уж вперед держи!.. Ты, милок, весь свет объездил. А мы здесь как черви возимся. Боюсь я их, этих господ, не приведи бог. Я уж, Миколя, за тобой... И очень смешно и беспомощно хватается за полу полушубка Миколая Подгорнова. А Миколай смело и форсисто шагает рядом с Калягановым, засунув руки в карманы шубы. Он первый срывает шапку и, отмахнув ее в сторону, рассыпается бесом: - Доброго здравьица, Митрий Митрич! Имею честь лепортовать о скончании кулачного сражения... - А почему не говоришь о результатах боя? Опять вас расколошматили? Не научили еще вас драться по-настоящему? Эх вы, дрянные бойцы! - Никак нет, Митрий Митрич! Будьте праведным судьей. Мы с Ларивоном Михайлычем дрались от чистого сердца, от чистой души. - Выходит, что вас раскрошили за это ваше честное сердце и чистую душу. Пеньки осиновые! - Да ведь, Митрий Митрич! У той стороны сколь бойцов-то? У нас только Ларивон Михайлыч да я, а у них Серега да Тихон прибежали. Один Серега чего стоит. Силы-то Дмит Митч; не равные. - Не в числе и не в голой силе преимущество. Ты это хорошо знаешь, Николай. Дело в уменье, в ловкости, в боевом духе, наконец в уверенности, что победишь... Надо прежде всего повести за собой народ. Это сумели сделать и Серега и Тихон. А вы с Ларивоном сдрейфили. Народ почувствовал это и дрогнул. Если бы Серега один был на вашей стороне, вы все равно победили бы. Бойцы нашей стороны прячутся друг за друга, только Серега Каляганов нагло смотрит в глаза Измайлову. Митрий Степаныч подходит к нему и что-то шепчет на ухо. - Каляганов! - рявкнул Измайлов. - Скажи прямо: чем ты взял сторонских? Серега переступает с ноги на ногу, но смотрит в глаза Измайлову и скалит зубы. - Рази, барин, зна-ашь... Загорелось в душе, руки ходуном заходили, и словно гору могёшь своротить... Измайлов свирепо стучит палкой по льду. - Ты у меня дураком не прикидывайся! "Могёшь"! Лучше скажи: ежели сейчас кликнешь клич и бросишься снова на сторонских, уверен, что побьешь? Каляганов безбоязненно скалит зубы. - Да ведь ежели хотите полюбоваться, можно и клич кликнуть. Я только в раж вошел. Как схватился с Ларивоном, он мне по сопатке, а я его по скуле. Как-никак силач он отчаянный. Ну, он покачнулся - и на своих. Они и хлынули. Миколя-то уже не удержал людей-то. А ежели хотите - я не прочь. Еще сейчас сердце кипит, - размахнуться хочется. Измайлов хлопает его по плечу и лает в восхищении: - Мо-ло-дец! Жаль только, что ты превратился в вахлака. Здесь ты удалец, мастер, а вот в жизни драться за себя не умеешь. У меня сорвался, а к Стодневу попался в лапы, как дурак. Серега уже не смеется, а опускает голову угрюмо и зло. - Ты мне, Митрий Митрич, сердце не надрывай. Не трог меня! Измайлов, остывая, отвернулся от него и крикнул Митрию Степанычу: - Ну, знаю, Стоднев: без тебя ни один бой не обходится. Ты здесь как главнокомандующий. Все у тебя в лапахь Держи! Разделить всем честно, без подлога. Бойцы снимают шапки и кланяются ему. Митрий Степанович стоит истово и величаво. Измайлов, довольный, теребит стриженую бороду дрожащими кривыми пальцами, потом идет к санкам. В руках его поблескивает на луне зеленой глубиной четвертная бутыль. VIII Наши детские игры начинались еще засветло, после работы по двору. Ко мне прибегал Наумка или Иванка Кузярь, и мы удирали на косогор, к речке. Там уже катались на салазках и ледянках ребятишки. Много парнишек было и на речке. Кое-где попарно дрались на кулачки. На взгорок собирались взрослые парни и даже бородатые мужики. Обычно они подтрунивали над нами: вот, мол, ты бегать горазд и за мамкин сарафан держишься, а подраться с парнишкой храбрости нет, - какой же ты после этого парень? Мальчата ярились, бунтовали и хвастались, сжимая кулачишки: - А ты видал, как я за подол держусь? Ты еще не знаешь: я спроть каждого выйду. Только давай. - Эка, хвальбишка! А довелось на кулачки - лежачего не бьют! Трус! Это было смертельным оскорблением для меня лично. Как! Я - трус? - Давай кого хошь. Сейчас же спроть пойду. Я всегда храбро выступал против Кузяря и Наумки, но в душе чувствовал себя слабее их: они часто побивали меня в боях. Кузярь был худенький, расторопный, а Наумка ростом был выше, и руки у него были длиннее. Но бывало, что и я выходил победителем, хотя и не без урона. Сема заботливо и любовно тер лицо мое снегом, учил, как держать его на губах, чтобы они не распухли. Я понимал, что нельзя признаваться в поражении, надо всегда сохранять свое достоинство и храбриться, надо всегда показывать людям, что ты можешь постоять за себя. Люди, даже близкие и кровные, любят сильных и брезгуют слюнтяями и плаксами. Когда я входил в избу и звонко кричал о своих победах, дед шевелил своими седыми бровями и ухмылялся. - А это чего у тебя, сукин кот, нос в крови? Сема мгновенно приходил мне на помощь: - Ничего не в крови... Он здорово дрался... И я видел, что никто мне не верил, но притворялись восхищенными мною. В конце нашего порядка, там, где у последней избы собирались парни и девки и где происходили наши ребячьи побоища, дорога спускалась вниз круто и прямо, потом шла по равнинке и сворачивала влево, к речке, и одять круто падала с маленького взгорка. На этой равнинке стояла очень старая изба, вся украшенная кружевной резьбой. Окнами она смотрела в гору, и я любил глядеть издали на стекла этой избы, сияющие радугой Я удивился, почему ни у кого в селе нет таких стекол, которые расцветали красными, зелеными, синими вспышками. Около этой избы и летом и зимой удушливо смердили кучи голубой земли, а на дборе на веревках висели и синие и набивные холсты. Здесь жили "крашенинники" - большая семья: седой старик, больной, худущий, всегда молчаливый и покорный, мертвенно-бледная старуха с плачущим голосом и двое сыновей - белолицых, веселых, прытких, крикливых, лучших певунов и плясунов. Эти крашенинники были сторонние: они тягуче акали и якали - "рабяты", "бяда", - но жили уже давно и стали совсем своими. У всех у них были дочерна синие руки, краска эта никогда не отмывалась. Дальше равнинка переходила в волнистый пустырь, полого поднимаясь далеко у околицы буграми сугробов. Ближе к речке на этом пустыре рядком стояли старенькие избушки бобылок и каких-то очень древних стариков. Здесь все было таинственно и зловеще. Я знал только, что там жила какая-то Казачиха, потом какая-то Заичка с двумя ребятишками - нищенка. Говорили, что там знахари и ворожеи, а у них - целебные травы и наговорная вода. И мне чудилось, что этот маленький порядок стряхнуло с горы, с большого порядка, а настоящие избы на взгорье отгородились от них и пряслами, и курными банями, и амбарами. Мы катались на салазках по этой дороге, льдисто накатанной полозьями, и лихо, с ветром в ушах проносились мимо избы Крашенинников, мимо голубых куч. В лицо вонзалась снежная пыль, салазки подскакивали на ухабах, взлетали в воздух, и я замирал от полета, от стремительной быстроты и ловко правил валенками, чтобы не свалиться в обрыв. Навстречу мне неслась Крашенинникова изба, вьюжились мимо сугробы. Впереди летели другие ребятишки, орали, выли, хохотали. Я тоже хохотал и орал. Взрослые топтались у плетня крайней избы, пиликали на гармошке, смеялись, плясали. Визжали девчата, которых тискали парни. Крашенинники в два голоса хорошо пели свою, не слыханную раньше печальную песню: "Последний день красы моей..." И за эту песню их любили в деревне. Мы, малолетки, очень опасались взрослых. И парни и мужики часто озорничали и обижали нас: то отнимут салазки, то натрут колючим снегом уши, то подставят ноги на бегу. Особенно мы боялись Иванки Юлёнкова. Хотя он был пожилой и дома у него хворала жена, но льнул больше к парням, всегда ссорился с ними и лез драться. Его сторонились, не принимали к себе в компанию. Он наслаждался, когда ребятишки при его появлении, как ягнята, разбегались в разные стороны. Глядя им вслед, он смеялся, топал ногами и по-бабьи визжал: - Держи их!.. Держи!.. Поймаю - татарину продам... Ванька появлялся внезапно. Увлеченные катаньем, мы не замечали, как он подходил к нам. Переполох был только тогда, когда он неожиданно вырастал на спуске и подставлял ногу навстречу несущимся салазкам. Так однажды я вдруг увидел перед собой его сморщенное лицо и ощеренные десны. Курносый его валенок показался мне чудовищным. Я кувырком полетел куда-то вперед, в снежную пропасть, и в тот же миг почувствовал страшный удар. Опамятовался я в чьих-то руках. На меня смотрел, похихикивая, Ванька. Лицо его совсем было не страшно: серые глаза были, пожалуй, даже ласковые, бороденка и усишки усыпаны льдинками. - Ну, чего ты? Чай, я любя... Меня, брат, не так обижают, как тебя. Кто-то выхватил меня из его рук, и я услышал, как Иванку ударили. Юлёнков плаксиво закричал: - Это за что, шабер? Сыгней весело смеялся: - За дело, Ванек. Парнишку не трог. Ведь ты убил бы парнишку-то. Юлёнков озверел: - Чай, я шутейно... а ты меня по морде... Он с вытаращенными глазами бросился на Сыгнея. Я слышал, как Сыгней засмеялся, будто играл с Ванькой, и побежал в гору. Ванька бежал вверх по горе, а за нами и впереди нас гурьбой торопились ребятишки с салазками. Салазки болтались на веревочках из стороны в сторону. Таненка Стоднева совала мне веревочку в руку и квакала: - На, салазки-то... курник! Дай я тебя оботру... И она заботливо, по-матерински распахнула шубу и вытерла мое лицо подолом своего сарафана. - Что же ты не плачешь? Чай, больно ведь... Глаза-то плачут, а злые. От злости и не ревешь. Какой ты карахтерный. Весь в отца. Она засмеялась и неожиданно поцеловала меня. Из девчонок меня еще никто не целовал. Целовала меня только мама, а потом бабушка Анна, бабушка Наталья, редко Катя, чаще тетя Маша, сестра мамы. С парнишками у меня были только деловые отношения: в дружбе мы были воинственно настроены, а во вражде расходились в разные стороны, оскорбляя друг друга самыми позорными прозвищами. К Таненке я почувствовал нежность и, взяв ее за руку, тихо, от всего сердца сказал ей: - Я тебя больше дразнить не буду. - А я тебе из лавки конфетку принесу. Мне тетку Настёнку жалко. Я шел с Таненкой рука в руку, таща за собою свои салазки, и впервые больно чувствовал, что жизнь моя сложна и опасна. Каждый день и каждый час дышал внезапностями. Чудесно, самозабвенно несешься, бывало, с горы на салазках, снег вихрится искрами, а накатанная дорога пахнет навозом. Золотом блестят нити соломы на снегу, и снег мерещится прозрачным и голубым, как небо. Усталая лошаденка неохотно трусит на той стороне, тащит розвальни и дышит паром. Там, в Заречье, далеко, тоже гурьба ребятишек катается с гор. Я отчетливо слышу их крики и визги. А наверх из труб избушек клубится дым. Как хорошо! Мир кажется милым, понятным, огромным, таинственно близким. Каждый день я ослепляюсь солнцем и подхожу к окну, чтобы любоваться его лучами, которые наискось пронизывают дымный воздух избы, в голубой полосе дыма мерцают пылинки. Я долго смотрю не отрываясь на чудесные узоры на стекле с радужными изломами и затейливым золотым и серебряным шитьем. Кто это сделал? Почему такая красота? И мне чудится какой-то сказочный мир в этих перламутровых зарослях странных деревьев, невиданных листьев и цветов. Мне кажется, что они начинают шевелиться, манить меня, а я, заколдованный, хожу в их дремучем, сверкающем мире, маленький, с салазками на веревочке, и смеюсь, и пою, и слушаю, как звенят колокольчиками и бубенчиками эти ослепительные деревья и травы, как сладостно поют там Сирин и Алконост... А в избе и на улице - трудная жизнь. В избе - страшный дед с плеткой и вожжами в руках. На улице - Ванька Юлёнков, ребятишки, которые сходятся для того, чтобы драться. На улице я окружен врагами и бедами. Я не могу один пройти по порядку, не говоря уже о том, чтобы пробраться одному к бабушке Наталье на ту сторону: на меня обязательно нападает стая ребятишек. У нас редко смеются: все скучно молчат или разговаривают осторожно - и то по делу. Взрослые сидят за починкой валенок, котов, сапог и сбруи. Я вслух читаю Псалтырь. Сема читает хуже меня и всегда отлынивает от этого занятия. Но Псалтырь и я читаю с натугой: я ничего не понимаю. Иногда дед подает голос с печи: - Ну-ка, Володимирыч, похвастай своей гражданской грамотой. У тебя - а, да бе, да зе - верхом на козе.. Всех словно подбрасывает какая-то сила: изба трясется от хохота. Смеется отец, корчится Сыгней, по полу катается Сема, а Тит пищит, как младенец. Мать тоже смеется. А дед поучительно мудрствует: - Наша грамота божья, а гражданская - ворожья. У нее одни сказки да побасенки. Наша грамота - премудрость, скрытая от умных и разумных... Володимирыч смотрит через очки на печь и вдумчиво кивает головой. - Господи Исусе, на печи-то гуси... Хохот переходит в бурю. Но Володимирыч не смеется, и, когда все немного успокаиваются, он говорит: - Выходит, это такая грамота, Фома Селиверстыч, что нам, умникам, от нее одна печаль и никакой корысти. И выходит к твоему положенью... - И он пропел по-псалтырному одно слово: - Добро-он-до, мыслете-он-мо, веди-онвой... Так, что ли, Фома Селиверстыч? Все в ожидании смотрят на печь, а у Тита, Сыгнея и отца трясутся плечи. Дед торжественно изрекает: - Ежели бы ты был не табашник, Володимирыч, да не бритоус, был бы ты у нас настоятелем: гляди, как тоже складываешь... Сыгней падает на лавку и визжит поросенком, отец вскакивает с чеботарского стульчика и выбегает на двор, Тит сползает с лавки и скрывается под столом. Володимирыч по-прежнему сердито оглядывает всех поверх очков. Мать и Катя смеются потому, что смеются другие: они - неграмотны. Володимирыч вздыхает, размышляя, и старательно щелкает наперстком. - Легко тебе живется, Фома Селиверстыч: день и ночь - сутки прочь. И дума и дело - по привычке. Ты и во тьме свою тропу знаешь. У тебя всякая кочка торчит на своем месте. Ты хоть и слеп, да норовом леп. Дед строго и поучительно, с ударениями на значительных словах, внушает: - Ты, Володимирыч, человек шатущий. Устоев и веры у тебя нет. Ежели человек без корней, без почвы, без своего места - неверный это человек. - У меня, Фома Селиверстыч, место просторное, богатое: вся земля. А под лежачий камень и вода не течет: одна под ним плесень и тлен. Даже вон дерево семя свое по свету рассеивает. А у человека, окромя рук и ног, есть еще и сердце. А сердце человечье - беспокойно: ему положено страдать и радоваться. Дед истово бормочет: - Сердце сокрушенно и смиренно бог не уничижит. - Сокрушенное и смиренное сердце, Фома Селиверстыч, слепое и глупое. Не зря молвится: сердце сердцу весть подает. Христос к людям был болезный, всем в горе полезный, а солнышку и дождичку радовался. Рыбу удить любил, в праздник с друзьями веселился. Наш русский бог - молодой и трудолюбец, он не такой, как на иконах. Он и с чертом умеет в чехарду играть. Эти слова Володимирыча приводят в ужас всех нас, даже детей. Бабушка бросает веретено и крестится в страхе. Дед слезает с печи. Брови его падают на глаза. Входит отец и с угрюмым любопытством прислушивается к голосу Володимирыча. Все в нем бунтует против богохульства швеца. Дрожащими пальцами он тычет в стол и отбрасывает в сторону овчинки. - Ты, Володимирыч, - старик, умрешь скоро. Бога не хули. Такой ереси не вытерпеть не только нам, а стенам. Дед доволен: отец вовремя и с достоинством стал на защиту веры. Все жутко замолкают, и в этом молчании сгущается вражда к швецу. Сыгней подмигивает отцу и с ехидной наивностью спрашивает: - А много тебя колотили, Володимирыч? - Ну, ежели, скажем, много били, так тебе что? - Да вот... ничего ты не страшишься. - Это ты верно, хоть и глуп годами. И колотили, и молотили, и со смертью на кулаки дрался. На свете нечего страшиться. А ежели и через смерть прошел да через муки человеческие, ничего уже не страшно. Поглядывая на отца поверх очков, он умненько улыбается и добродушно назидает его: - Нравом ты, Вася, вроде волчок, и по повадке бычок. Только вот слова-то у тебя какие-то не настоящие: словно шубу вверх шерстью напялил и мычишь зверем, а оно не страшно. Тебе бы с твоим характером по свету походить, да уму-разуму поучиться, да пострадать. Вот тогда бы ты человеком стал. - Это бродяжить-то? - грозно ворчит дед, рассматривая хомут. - У нас в роду еще никогда не было галахов. А галахов у нас в волости порют. - Поротьем жизни не остановишь, Фома Селиверстыч, а от кнута и лошадь бежит. Не те времена. Ты по старинке хочешь семью кроить и шить, а нитки-то не по шубе - тоненькие. А где тонко - там и рвется. Да и овчинка-то - одни облезлые лоскутки. Не прокормить всех-то, Фома Селиверстыч, клади на нос по осьмине, сложи вместе, и выходит на четверых десятина, а бабы ведь не в счет: баб словно на свете нет. Отец забывает о своей недоброжелательности к Володимирычу и слушает его внимательно: ведь он и сам доказывал не раз старикам и дедушке, что время сейчас не прежнее. Он невольно перебивает Володимирыча: - Из нашей надельной земли и могилы не выкроишь, как ни раскидывай... - То-то и есть. Осьмина не резина, как ни мерь, не будет десятины. А лошадь не покормить, она и в извоз не пойдет. Ты уж и сам, Фома Селиверстыч, с извозом-то забродяжил, а приедешь домой, да как бы не пойти с сумой. - Ты, Велодимирыч, без корней и без поросли. Ты - солдат, а солдат, бают, от земли отодрат: на готовых харчах - и сыт и мордат. _ Володимирыч смеется. - Это в сказках, а сказки ведь сладки. Я вот у брата живу. Поработаем с Егорушкой и несем ему свою лепту, помогаем в хозяйстве, а все концы с концами не сходятся. Вот люди и ходят, рыщут, пищи ищут. А люди - везде люди. Не от благости бродят. Все люди человеки: одинаково везде бедность у трудящего, одинаково они слезы льют, одинаково они смеются и пляшут, одинаково болеют и помирают... И у всех тяжкий труд - до могилы. А свет земной - великий да богатый. И живут везде разные народы. И везде человек счастье ищет, везде есть люди, которые хотят жить по правде, по совести. Все слушали его с любопытством, и видно было, что речь его нравится. В тишине щелкали наперстки и шуршали

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору