Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
1941 году уехали в эвакуацию. В моей опустевшей квартире осталась старушка
няня, Женни Генриховна, эстонка с острова Эзель. Это было доброе и никчемное
существо, в черном длинном платье с белым воротничком, с маленьким румянцем
на маленьких старушечьих щеках.
На второй год войны Женни Генриховна стала опухать и отекать от голода,
честность ей мешала продавать хозяйское барахло. Она попробовала обратиться
за помощью к моим друзьям - кое-кто из них был в Москве, кое-что ей обещали,
но в военной суете и горячке, видимо, забыли, а она по робости не решилась
вторично о себе напомнить. В это время зенитная батарея, в которой служил
Кругляк, охраняла какой-то военный объект под Москвой. Однажды он пришел к
нам на квартиру узнать, есть ли новости обо мне. Старуха ему не сказала о
своем бедственном положении, ей казалось невозможным обращаться за помощью к
солдату в кирзовых сапогах.
Но через неделю Кругляк вдруг появился у нее - принес ей несколько
картофелин, пшена, кусочек масла. Потом он еще раз или два привозил ей свои
дары.
Мне представляется фигура солдата, у которого все огромно - шинель,
рукавицы, сапоги, шапка, сам же солдат маленький, и в руке у маленького
солдата маленькая сеточка-авоська, в ней лежит несколько картофелин и кулек
крупы. Маленький солдат шагает по огромной Москве, мимо тысяч удрученных
военной заботой людей, он отпросился у командира батареи, входящей в состав
огромной советской артиллерии, у него важное дело, он несет никчемной
старухе вот эту самую сеточку с картошкой.
После войны в мире было немало разных событий. Мао Цзэдун возглавил новый
Китай. Индия стала независима. Возникла Организация Объединенных Наций. В
Советском Союзе развернулась огромная программа восстановления городов,
заводов, сельского хозяйства. Создавалась по обе стороны океана водородная
бомба.
Жизнь моих друзей после войны шла по-разному - у одних с неприятностями,
трудновато, у других, как у Тедика и Медорова, она ракетой пошла кверху - со
встречами с руководителями правительства, с полетами на воздушных лайнерах в
Нью-Йорк и Вашингтон, с портретами в газетах.
Но, в общем, и у тех, кто не взлетел ракетой, жизнь шла, - Думарский
опубликовал несколько новых математических работ, был поставлен вопрос о его
выдвижении в академики; на Семенове начала, видимо, сказываться бурная
жизнь, водочка - у него появилась стенокардия, но он не зачислял себя в
больные - возглавил комплексную экспедицию в область вечной мерзлоты, и
открытия, совершенные палеонтологами, возглавляемыми Мишкой, удивили многих
людей и у нас, и за границей. И выпивал он, как конь, по-прежнему, и курил
полным ходом.
А у Кругляка после войны жизнь сложилась совсем плохо. У него тоже
ухудшилось здоровье, появились боли в желудке, врачи определили у него язву.
Диеты он не соблюдал, так как был холостяком - продолжал жить в комнатке,
где когда-то собирались наши оглушительные субботы. Работал он в каком-то
промкомбинате, производившем анилиновые детские краски, работал не только
химиком, но и администратором - добывал дефицитное сырье, нужное для
производства химикалий.
Как-то перед Новым годом ко мне неожиданно пришел старший брат Кругляка -
большеглазый семидесятилетний и черноволосый белорусский Чарли Чаплин. Он
рассказал мне, что в связи с какими-то нарушениями и незаконными действиями
ОБХС - отдел борьбы с хищениями и спекуляцией - арестовал нескольких
человек, руководивших промкомбинатом, среди арестованных был и Кругляк.
Новость оказалась во всех смыслах неприятной, стало жалко Кругляка, и зло
на него брало, и нехорошо было, что дело какое-то ничтожное, торговое.
Как помочь Давиду? Я сказал его брату, что подумаю, может быть, удастся
помочь Кругляку, - старик ушел, полный благодарности, извиняясь, что отнял
мое драгоценное время, уповая на величие и всесилие друзей своего брата.
Из рассказа старика нельзя было понять, в чем вина нашего друга и какова
степень ее, - действительно ли он пошел на какие-то противозаконные дела, то
ли не замечал чьих-то махинаций, а когда уж заметил, не нашел в себе силы и
смелости разоблачить их.
Я рассказал ребятам о Кругляке - все были огорчены, все высказали надежду,
что дело кончится благополучно, все согласились на том, что надо бы помочь,
но всем, в том числе и мне, было неприятно ввязываться в дело, связанное с
происшествиями в промысловой артели.
Но дело не кончилось благополучно. Кругляка приговорили к десяти годам
заключения.
Мы снова собрались, и оказалось на этот раз, что двое из участников суббот
не выразили сочувствия Кругляку. Иван Медоров сказал, что всю жизнь
презирает снабженческие мухлевки, блат, жульничество и не способен
сочувствовать причастному к подобному делу человеку, будь этот человек ему
отцом, братом, другом детства. Теодор сказал, что эстетическое чувство -
самое сильное из доступных ему чувств и что он, понимая, насколько это
нехорошо, не может преодолеть возникшую в нем неприязнь к Кругляку.
Мы спорили, шумели, но дело от этого не менялось, да и спор этот был в
общем теоретический - бросаться в бой, писать письма, ходатайствовать о
Кругляке не хотелось, по правде сказать, никому из нас, в том числе и мне. Я
нашел успокоение для своей совести в том, что был очень сердечен с братом
Кругляка, когда раза два-три в год он приезжал ко мне. Я усаживал его в
кресло, поил чаем, расспрашивал о здоровье Давида, предлагал ему денежную
помощь. Я вздыхал, говорил:
- Ах, как бы мне хотелось помочь ему, все мы переживаем вместе с вами его
беду.
Я сказал старику, что напишу Давиду, но он замахал на меня руками:
- Что вы, при свидании Давид предупредил, чтобы вы ему не писали, это
может вам повредить.
Меня это тронуло, и я сказал:
- Во всяком случае, в каждом письме передавайте ему мой горячий привет.
Но я заметил, что просьба не писать Кругляку меня не только тронула, но и
обрадовала.
А когда мы встречались с друзьями, вспоминали студенческие времена,
кто-нибудь обычно говорил:
- Давайте, ребята, выпьем за здоровье Кругляка.
Тост этот принимали дружно, и лишь однажды Медоров сердито сказал:
- Что-то не хочется мне сегодня за Кругляка пить.
Я озлился, но Иван тоже набычился, стал кричать:
- Если черт его разок попутал, как ты сам говоришь, то я вовсе не обязан
пить за тех, кого черт попутал. Пусть черт за него и пьет.
Кругляк жил в лагере сравнительно неплохо. Конечно, лагерь - это прежде
всего лагерь, но все же Кругляка использовали по специальности - он читал
лекции на технических курсах, жил не в общем бараке, а в комнатке при
лаборатории, начальство разрешило ему завести огородик, заняться
кролиководством.
Как-то брат его, приехав ко мне, сказал, что Кругляк просит прислать ему
несколько технических книг и какие-то таблицы, кажется, общесоюзные
стандарты.
Я взялся добыть все это, позвонил Думарскому - он к технике имел более
близкое отношение, чем я. Думарский обещал достать книги и материалы.
Я раза два напоминал ему, он ахал: "Как это я забыл", - но в конце концов
и я забыл об этом деле.
Как-то я встретил старшего Кругляка на улице и, внезапно вспомнив о своем
невыполненном обещании, стал перед ним извиняться, но он успокоил меня - и
книги, и таблицы он уже давно послал брату.
Время шло, и мы привыкли к тому, что Кругляк в лагере. Иногда, вспоминая о
Кругляке, мы говорили: "Надо бы съездить к брату Давида, как неудобно, когда
у человека нет телефона". Жил кругляковский брат далеко, ехать к нему надо
было на метро, потом на трамвае. Я так и не собрался к нему. Когда я
вспоминал о Кругляке, мне становилось неприятно: время все идет, месяцы
складываются в годы, а я все не могу поехать к его брату.
А жизнь шла - работа, деловые, товарищеские встречи, поездки, семейные
волнения, дома отдыха санаторного типа, строительство дач. Да, много всего
было,
Как-то мы собрались в предпраздничный день на квартире у Думарского.
Случилось, что за столом не было ни жен, ни детей, и с какой-то особенной
ясностью мы увидели себя такими, какими мы были когда-то, и одновременно
такими, какими мы стали сейчас.
Седые люди сидели за столом. Нам стало грустно и в то же время радостно.
Жизнь мы прожили недаром - победители мы.
Сколько тяжелой работы было за нашими плечами, немало сделано! Вот они,
исхоженные тысячи километров тайги и тундры, сколько реализовано рудных
богатств, вот они, вот они, самолеты и ледоколы, в которых гнездится мысль
моих друзей, удивительные машины, станочные автоматические линии,
неопровержимые уравнения, чья логика определила прочность воздушных винтов и
мощь турбореактивных двигателей, вот они, руки нашего милого пианиста,
сколько наслаждения принесла людям его музыка в концертных залах Москвы и
Ленинграда, Берлина и Нью-Йорка. Сколько работы, сколько книг, сколько
мыслей.
Странно, в этот вечер мы чувствовали одинаково, думали одинаково,
радовались и грустили одинаково и в то же время мы не говорили вслух о том,
что радовало и печалило нас.
Да, головы наши седы, но мы победили, и все же грустно, вот она, старость.
Вот в этот вечер мы не вспоминали о Кругляке, может быть, так нужно было,
в этот вечер за столом сидели люди, недаром прошедшие жизнь, победители.
Кругляк не был победителем, ведь не случись с ним та беда, что случилась,
он бы все равно не был среди победителей.
- Давайте, ребята, споем, - предложил Думарский. И мы разом грянули:
Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая...
Пели мы оглушительно громко, так громко мы пели, когда нам было двадцать
лет. Стекла звенели от нашего оглушительного пения. Меня всегда занимало,
что наш пианист очень любит петь в этом нашем хоре, орал до хрипоты. Ведь
пели мы без слуха, без голоса, а Теодору, мучительно страдавшему от
малейшего ассонанса, этот хор доставлял наслаждение. Видимо, сила этого
пения была не в музыкальной гармонии, не в мелодии. Пели люди седые, недаром
прожившие жизнь, победители.
"3"
В начале пятидесятых годов в моей жизни наступило трудное время. Мне не
хочется говорить, как и почему случилось это. Но вот случилось.
Мог ли я себе представить, живя в Донбассе, в пустом семейном балагане на
шахте Смолянка-11, что тоска и одиночество, еще более сильные, чем в пору
моей донбасской жизни, могут охватить меня здесь, в Москве, в кругу семьи,
окруженного друзьями, среди любимых книг, занятого своей работой.
Я был одинок, подавлен. Мне часто вспоминалось, как в молодости, на
Смолянке, мучаясь от зубной боли, куря папиросу за папиросой, я ходил до
утра по пустой комнате. Тогда, в молодости, я тосковал по Москве, по своим
друзьям, по жене, она жила далеко от меня и не спешила ко мне приехать,
потому что не любила меня.
А тут жена была рядом со мной, я жил в Москве, мне стоило снять телефонную
трубку, и я услышал бы голос своих друзей. И именно сейчас я был одинок и
несчастен, как никогда. К тому же голова моя поседела - многое исполнилось,
а жить мне было тяжело.
Телефон стоял на моем столе и молчал. Обо мне в эту пору плохо писали в
газетах, обвиняли меня во многих грехах.
Я считал, что обвиняют меня несправедливо, конечно, все обвиняемые
считают, что их обвиняют несправедливо. Но возможно, что обвиненные и
обвиняемые не всегда кругом виноваты.
А обо мне писали только плохое, и на собраниях обо мне говорили только
плохое.
А телефон на моем столе молчал.
Думарский не позвонил мне... Я вспомнил, что когда-то он не ответил на мое
письмо из Донбасса. Теперь мне не надо было писать ему о своей беде - он
знал о ней из газет. Но время шло, и Думарский молчал. Молчали мои друзья.
Никто не приехал ко мне, ни Медоров, ни Мишка Семенов, ни Тедик. Но больше
всего меня мучило молчание Думарского. Ведь мы были с ним друзья детства. Мы
сидели в младшем приготовительном классе на предпоследних партах - я в
первом ряду парт, он в среднем ряду парт.
Мне не хватило ни душевного величия, ни душевной пустоты, чтоб простить
ему молчание.
Как-то в эти невеселые времена ко мне пришел брат Кругляка. Он стал совсем
старым, но голова его по-прежнему была черной. Оказывается, он на днях видел
Кругляка, ездил к нему на свидание в лагерь. Новости из лагеря, как всегда,
были хорошие, я давно заметил, что новости из лагеря всегда хорошие, плохих
не бывает. Кругляк был здоров, язва его не тревожила, лагерная администрация
относилась к нему хорошо, ему зачитывали день заключения за три - он
добросовестно работал, он надеялся скоро выйти на волю. При свидании он
передал брату записку для меня. В лагерь приходили газеты, и Кругляк знал о
моих делах.
Он написал в своей записке несколько утешительных для меня слов, жалел,
что не может посидеть со мной вечерком, поговорить о том о сем.
Проходит все. Прошло трудное для меня время, а мое новое трудное время еще
не пришло. И снова зазвонил на столе телефон.
И вновь я не так уж часто вспоминал маленького человека, неудачливого
цехового химика, у которого собирались в дни молодости мои блестящие,
талантливые друзья.
1958-1962
Василий Семенович Гроссман.
В большом кольце
----------------------------------------------------------------------------
Date: июнь 2002
Изд: Гроссман В.С. Несколько печальных дней, М., "Современник", 1989
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@mail.ru)
----------------------------------------------------------------------------
"В большом кольце"
На завтрак в воскресенье мама дала витаминного салата из сырой капусты,
побрызганного лимонным соком, ломтик ветчины, чаю с молоком, две конфеты -
мармеладку и театральную.
После завтрака папа, как обычно, сказал:
- Машка, поставь-ка нам скрипичную сонату.
- Чью, папочка?
И папа протяжно, в нос ответил:
- Как ни странно, в этом случае Ойстрах мне приятней Крейслера, а Оборин -
Рахманинова.
И Маша поставила на проигрыватель восьмую скрипичную сонату Бетховена в
исполнении Оборина и Ойстраха.
Ей, как и папе, казалось, что Ойстрах и Оборин играют мягче, не так резко,
как Рахманинов и Крейслер. Но девятилетняя Маша не только с папиных и
маминых слов понимала, кто такие Рахманинов и Крейслер.
Вертелся диск проигрывателя, и из его медленного, округлого движения
рождался мир, в котором не было ничего плавного, округлого.
Маша слушала музыку, морщила нос и хмурила белые брови, потому что папа и
мама смотрели на нее, и ее это сердило.
- Какое наслаждение, - сказала мама о музыке.
- Да, да, - сказал папа, - радость, счастье.
Папа обычно говорил горячо, а мама спокойно и почти никогда не соглашалась
с папой. А когда спустя день или неделю мама учительски высказывала папины
мысли, он протяжно произносил своим милым, гортанным голосом:
- Ах, Любочка, как верно ты это сказала.
Мама раньше преподавала в институте и теперь постоянно поправляла
произношение у Маши. И Маша старательно повторяла за мамой слова, как они
должны звучать по-правильному: не красивей, а красивее.
Маша после переезда в новый дом в школу не ходила, так как у нее держалась
от желез температура и доктор советовал некоторое время не учиться. Она
проводила все время со взрослыми, и папа и мама не предполагали, что
курносенькая, беловолосая и сердитая Маша замечает многие тонкости их
отношений.
Вот папа заговорил о судьбе русской музыки и о Скрябине, потом папа
говорил о Модильяни, а мама возражала ему, а на следующий день мама сказала
тете Зине: "Все же нельзя говорить о музыке двадцатого века, тотчас не
назвав имя Скрябина", - и это были папины слова, над которыми мама смеялась,
а спустя несколько дней она сказала тете Зине, указав на картину над роялем:
"Ах, Модильяни, Модильяни, сводит он меня с ума".
Самой большой и приятной комнатой был папин кабинет, но и в просторном
папином кабинете было тесно от множества книг и картин; да и рояль занимал
много места.
Как-то Маша забыла на папином диване свою тряпичную дочку, Мотю, и слышала
папины слова:
- Любочка, эвакуируй, пожалуйста, это страшилище.
Впервые Маша обиделась на папу - он ведь был очень добрый.
И в этот воскресный день они слушали любимую папой скрипичную сонату
Бетховена, и папа сказал:
- Какая для меня радость слушать эту музыку!
Машу не удивляло, почему радуется папа, музыка была прекрасна.
Потом папа предложил маме и Маше сделать прогулку.
Они жили в девятиэтажном доме на окраине Москвы. Дом был оборудован
хорошо, с лифтами и мусоропроводами, с кондиционированным воздухом, ванны
были устроены в виде бассейна, выложены бледно-голубой плиткой.
Во всех девяти этажах жили деятели науки и искусства, машин у жильцов было
много, они не помещались на асфальтовой площадке перед домом. И машины были
такие же важные, как жильцы: все "Волги", "Волги", а у некоторых даже
"Чайки", а у одного физика американский "бьюик".
На плане, который видел папа, вокруг их дома стоял новый квартал с
огромными магазинами, парками, фонтанами. Но строительство нового района
отложили на некоторое время, и вокруг их дома стояли деревянные домики с
садиками и огородиками, чуть подальше от шоссе, в низине, раскинулась
настоящая деревня, где мычали коровы, пели петухи, а в огромной луже, такой
огромной, что в ней бывали морские волны, плавали утки и мальчишки
путешествовали на парусном кон-тики. А дальше было поле, а еще дальше лес.
Они пошли гулять по асфальту, а потом по тропинке к лесу, где среди
темного елового узора темнел свинцовый купол старинной церкви - папа
говорил, что эта церковь построена в шестнадцатом веке.
На новой квартире мама часто жаловалась: "Жутко далеко". А папа говорил,
что ему приятна тишина и что глаза людей, живущих в избах, спокойные, ясные,
нет в них лихорадки московского центра. Маша замечала, что в этом вопросе
мама действительно была не согласна с папой, и, когда папа говорил, что
здесь работается лучше, чем на старой квартире, она произносила: "Игра,
игра!"
И правда, папа так же, как и мама, не любил гулять в сторону деревни, там
встречались пьяные, которые говорили неприличные слова и задирались.
Особенно много плохого бывало по воскресным дням.
Когда они вышли в поле, папа сказал:
- Опасность воздушного нападения миновала.
- Да тебе-то что, - сказала мама, - ведь тебе нравится жить на краю
большого кольца Москвы.
Но еще злей был барачный поселок, который стоял между их домом и Москвой.
В этом поселке и трезвые говорили жильцам большого дома неприличные слова,
такие, что мама сказала одной женщине в магазине:
- Вы хоть ребенка постыдитесь...
Но эта женщина сказала очень плохое насчет ребенка, мама поспешно
проговорила:
- Идем, идем, Машка!
Они молча, держась за руки, шли по улице, окна старых бараков были на
одном уровне с кучами шлака, угля, мусора, и Маше казалось, что бараки
смотрят исподлобья, словно злые старушечьи лица, по самые глаза обмотанные
платками.
Грязные белые куры, с крыльями, меченными цветными чернилами, разбойничьи
сигали по дворам, застиранное и залатанное пестрое белье грозно хлопало,
парусило на веревках, чулки, казалось, шипели, как змеи, хотели броситься на
Машу и ее маму.
А когда на шоссе Маша спросила, почему сердилась женщина, мама ответила:
- В нашем доме холодильники, хвойные ванн