Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
что "марусин
аргонавт" уплыл пока еще без катастрофы, но что "по гулким галереям
дедовского замка бродит еженощно родовой призрак Мильгромов и каждую полночь
вопит дискантом: гевалд!". Невесело там с Марусей; Лика -- Лика; и Сережа --
Сережа, и не раз у матери затуманивались мудрые терпеливые глаза, наедине со
мною, при его имени. Там невесело в их веселом хохочущем доме; а теперь еще
этот остолоп хочет подбавить радости. Мне пришла в голову мысль; я их
оставил за пирожками и богопознанием и уехал к Марко в номера.
Валентиночка смутилась, но приняла меня радушно: Марко хвалил. Теперь
уже было и у нее прибрано; та же пригородная роскошь, что у Марко, но,
конечно, без книг, за то с чайниками, чашечками и канарейкой. Румяна были
наложены заново и плотно, в русых кудряшках торчал бархатный бантик, на
плече другой. Настояла, чтобы я снова пил чай с вареньем, несмотря на
пиршество у Филиппова; и оказалась одесситкой -- судя по говору, с Пересыпи.
"Не люблю выходить", объясняла она, разливая чай, -- "такой поганый народ,
все пристают; конечно, я теперь, чуть что, моментально даю отскочь на три
франзоли". Слово "теперь" у нее повторялось почти в каждой фразе
автобиографического содержания: ясно было, что прежде и теперь (так она и
выразилась) -- две большие разницы.
-- Марко вас на курсы готовит? -- спросил я участливо. -- Фребеличка,
бестужевские, или что?
Она посмотрела исподлобья, не издеваюсь ли я; действительно, сглупил,
не надо было спрашивать.
-- Марк Игнатьевич добрая душа, -- сказала она, и вдруг у нее дрогнул
голос: -- горобчика подберет на улице, так и из него захочет сделать не знаю
что; павлина. Никуды я не на курсы; шить вот хочу поучиться, тольки еще не
умею рано вставать. Он меня в Художественный театр водил, когда москвичи
приезжали -- и то насилу отпросилась.
Ее чистосердечие мне понравилось, и я без обиняков перешел к делу:
чтобы не давала Марко идти в солдаты -- на нее одна надежда.
Валентиночка буквально рассвирепела; в голосе ее зазвенели громкие
ноты, явно занесенные из того ее быта, который был "прежде".
-- Ему в стреляки? И я чтоб его повела в присутствие? Зеньки я ему
вицарапаю... Он! Если есть на Колонтаевской лужа, а он сам на Канатной --
обязательно хлюпнется в тую лужу; как по вашему, извините, говорится:
шлимазель; или в театре я у москвичей слышала: двадцать два несчастья. Да в
него еще тут на ученьи оттуда японская пуля попадет! Я ему...
Дело было в шляпе, Марко спасен; я подивился путаным стезям Провидения
-- не угадаешь, что человеку на беду и что может оказаться на благо. Я взял
с нее слово, что об этой беседе Марко не узнает.
-- Не беспокойтесь, -- ответила она воинственно, -- так богато ругаться
буду, что и про вас забуду.
Больше я Марко в тот месяц не видел; вскоре уехал на юг и там
обнаружил, что дома и не слыхали об этом его проекте: быстро управилась
Валентиночка, даже написать не успел.
Встретились мы с ним опять в Петербурге летом того же года. Я написал
ему свой адрес; на другой день, часа в три, он влетел ко мне сам не свой от
счастья, схватил обеими руками за рукав, утащил из передней в комнату и
сказал, задыхаясь:
-- Знаете, что только что случилось, полчаса назад? Плеве убит, бомбой!
И, подбросив фуражку в потолок, он в голос закричал:
-- Банзай!
Это ура на языке самураев и гейш, самый тогда популярный возглас на
устах читающей протестующей России, стоило целой исповеди. Даже сквозь
искреннюю радость мою по поводу его потрясающей новости, я не мог опять не
подивиться могучему размаху его душевного маятника.
Мы решили пойти пошататься, подслушать, что говорит улица. Но удалось
это не сразу: фуражка его, оказалось, улетела не в потолок, а на вершину
саженного шкафа. Никак нельзя было достать со стула, пришлось придвинуть
стол; но наконец мы вышли.
Улица оказалась в том же настроении, что и Марко и я. Кто шел вдвоем,
те улыбались и одобрительно качали головами; которые встречались и,
останавливаясь, пожимали руки друг другу, с первого слова говорили: Здорово!
-- Но по настоящему вслушаться в людской говор мне не удалось: Марко мешал.
Всю дорогу он мне рассказывал о себе. Он окончательно решил сделаться
брамином. Кроме того, он теперь учится у настоящего йога искусству дышать.
Это, видите ли, самая важная вещь на свете -- вводить кислород во все
закоулки дыхательной системы; это очищает не только кровь, но и серое
вещество мозга; и самую мысль. Каждое утро -- десять минут упражнения; еще
лучше вдвоем, только надо обязательно утром, а вот если кто поздно встает,
тогда хужее...
XVIII. ПОТЕМКИНСКИЙ ДЕНЬ
Через год после того помню большой и страшный день, и помнит его вся
Одесса и вся Россия.
Осень, зиму и весну я провел в вагонах, но домой наезжал и бывал у Анны
Михайловны. Господь ей послал передышку. Лика училась (в Париже, куда
перевелась из Берна), писала редко и сухо, но хоть была, спасибо, там, а не
здесь. Сережа кончал третий курс и вел жизнь многостороннюю, но, по крайней
мере, вне поля зрения моего коллеги Штрока.
Марко уже целый год прожил без новых опасных проектов -- он был в
хороших руках; однако, не совсем без проектов. Он приехал домой на
пасхальные каникулы, и тогда и вышло у него огорчение с табачной фабрикой
Месаксуди. Он узнал, что эта фирма, если прислать ей столько-то тысяч
"картонок" от ее собственных папирос, оплачивает усердному клиенту (или,
скажем, его даме) месяц жизни в Ялте. Марко еще с осени, отказавшись от
теории дыхания, сделался бешеным курильщиком, хотя и до сих пор не умел
затянуться; в Одессе обложил картонной податью всех знакомых, и особенно
привязался тогда к братьям-хлебникам Абраму Моисеевичу и Борису
Маврикиевичу, которые зажигали одну папиросу об окурок другой. Но когда он
собственноручно упаковал пудовый тюк, лично отнес на почту и отправил в
контору Месаксуди, оттуда ему написали возмущенно, что ничего подобного --
где он это вычитал? Он мне тогда признался, что слышал это в Петербурге от
полового греческой кухмистерской; был очень смущен и подавлен, и скоро уехал
на север оправдываться.
Вокруг Маруси было новое поколение пассажиров, такое же веселое, хоть
уж это теперь были помощники-юристы и оперяющиеся врачи; но мне почему то
казалось, что теперь она их держит только в общем вагоне, а в свое интимное
купе, так сказать, не пускает, или редко. О Руницком она мне как-то сказала,
что мать его с сестрой переехали в черниговское имение, и свои редкие
высадки он теперь проводит у них; но больше о нем не говорила со мною и не
рассказывала содержания писем, изредка приходивших с диковинными марками.
-- Слава Богу, -- призналась однажды Анна Михайловна, -- а то за
прошлое лето, когда они жили тут, я, смотрите, поседела.
Я, конечно, не расспрашивал, но из отрывочных ее упоминаний узнал, что
был месяц, когда она вот-вот ждала "землетрясения". Маруся уезжала с ним на
лодке вдвоем и возвращалась перед зарею. Один раз была буря, Анна Михайловна
всю ночь не легла; Маруся приехала на дачу под утро на извозчике и сказала,
что они еще вечером, как только стало качать, пристали к берегу. Мать
тревожно спросила: но... где же выбыли все время? -- и Маруся ответила, что
сидели и болтали в долинке на Ланжероне: близ дачи Прокудина, где жила тогда
его семья. -- Мне, сознаюсь, стало обидно немного, но, в конце концов, ведь
уж не моя была теперь республика Лукания.
Уехал из Одессы и Самойло Козодой: купил собственное
"фармакологическое" дело в Овидиополе, на берегу Днестровского лимана.
Сережа как то гостил у него и привез о нем поэму, из которой я помню только
один куплет:
Так как в разных краях и язык не один,
А изменчив и разнообразен, --
Он, покинув аптекарский здесь магазин,
Там открыл аптекАрский магАзин.
118
Торик был, как всегда, безукоризненно безупречен. В то лето он перешел
в восьмой класс и усердно работал на медаль; вообще много читал и учился.
Однажды я совсем удивился, увидя у него на столе Ветхий завет в подлиннике и
учебник библейского языка с массой карандашных пометок: никогда этого духу
ни в их семье, ни в их среде не было, и даже я сам у них на такие темы не
заговаривал.
-- Это ж естественно, -- объяснил он в ответ на мои вытаращенные глаза,
-- ведь я еврей, значит полагается и это знать; хотя язык скучноватый.
-- Да вы не сионист ли?
-- Как вам сказать? Столько же сионист, сколько и сторонник гомруля:
если Редмонду нужна автономия, а вам Палестина -- я голосую за; но сам не
поеду, мне это ни к чему.
Тесная дружба его с Абрамом Моисеевичем не ослабевала. Бездетный старик
(сын его, Сема, умер он скарлатины еще в пятом классе) души не чаял в
Торике, забыл ради него свое презрение к "образованию", верил в него,
советовался о делах. Он сказал мне:
-- Это растет лучший адвокат на всю Одессу. У него никогда нет того,
чтобы судить по догадке, по "хохмологии"; это вам, извините, не газетчик, он
раньше все должен изучить. Основательный человек, солидный.
По вечерам в малой гостиной, отдельно от молодежи, по прежнему оба
брата с Игнацом Альбертовичем и другими зерновиками играли в око и в
шестьдесят шесть, или говорили об урожае, или спорили, какой лучше всех был
тенор за сорок лет в Городском театре; Борис Маврикиевич стучал по столу,
утверждая:
-- Другого такого Арамбуро не было и не будет.
-- Бейреш, ты корова, -- отвечал Абрам Моисеевич, -- ты вовсе забыл
Джианини в "Гугенотах".
И оба они , изучая карты и двигая бровями, мурлыкали "У Карла есть
враги", а Игнац Альбертович цитировал что-нибудь подходящее из немецкого
поэта Цшокке, жившего, говорят, еще за сто лет даже до тенора Арамбуро.
Часто приходили Нюра и Нюта, по прежнему двойни с головы до ног, и
поровну тихо, как от невидимой щекотки, смеялись каждому слову Сережи. Кто
то мне сказал, что дома у них нелады с отцом семейства, но ведь они его с
собой не приводили.
Большого дня в одной главе не расскажешь: как уже раз для большой ночи,
понадобятся две, а здесь будет только начало.
Было это летом. Анна Михайловна с мужем уехали в Карлсбад или куда то;
дети жили еще в городской квартире.
В полдень, когда я шел в редакцию, дворник мой -- все тот же Хома --
проворчал мне в догонку:
-- Нечего у такой день валандаться по городу.
Я не спросил, в чем дело сегодня; но на улицах, действительно,
чувствовалось необычное, а в редакции мне рассказали, что на рейде стоит
взбунтовавшийся броненосец, ведет какие то переговоры с властями и грозит
обстрелять город. Коллега Штрок уже побывал в порту и все видел: на шлюпке с
корабля приехали матросы, раскинули палатку и уложили в ней мертвого
товарища; на всех молах толпятся торговые матросы, лодочники, фабричные,
грузчики, сносчики и просто босяки, а полиции нет. От Дюка, вниз по лестнице
и обратно снизу вверх, непрерывно струится толпа молодежи -- сначала город,
теперь двинулись и предместья, и никто не мешает; только на бульваре вокруг
дворца генерал-губернатора стоят большие наряды. Штрок уже точно знал, что
именно телеграфировали власти в Петербург; и что ответа еще нет, но какой он
будет; и что сказал градоначальник полицмейстеру ("сам не знаю, как быть");
и кто убил матроса, и почему бунт, и все. Штрок торопился, хотел это сейчас
же настрочить со всеми разговорами в кавычках; его успокоили -- цензор уже
телефонировал, чтобы ничего не сообщать; он вздохнул, но все таки сел
писать, душа требовала.
В это время прерывисто прокатился над Одессой первый из двух пушечных
выстрелов, пущенных в тот день по городу с "Потемкина". Почти для всех
жителей это был еще ни разу не слыханный звук: и у нас в редакции, и на
последних окраинах показалось людям, что снаряд разорвался тут же во дворе.
Мы выбежали на улицу. Там колыхались громадные толпы: я в первый раз еще
видел тысячи в таком состоянии духа. Словно перст какой то коснулся до нас,
выбрав этот наш город изо всех городов России. "Настало", и честь выпала
нам. Лица, как на подбор, все были напряженные и тревожно-радостные.
Сословия перемешались, хлебники забыли биржу, рабочие высыпали из заводов,
женщины в шляпах и женщины в платочках тесно жались одна к другой; говорят,
и жулики в толпе тогда не таскали, -- может быть и правда. Полиции,
действительно, не было; но казалось, что и сила теперь не справится: куда и
зачем они все напирают, они сами не знали -- толпа несла почему то к
памятнику Екатерины -- но, куда бы ни рвались, уж туда прорвутся и не
отступят.
Это, конечно, только так казалось. Не доходя памятника, масса внезапно
ринулась назад: по мостовой скакали казаки. Меня притиснули к дереву, и тут
я увидел Руницкого с Марусей. Они, видно, переходили мостовую, когда народ
кинулся бежать; но он остановился прямо на пути казаков, обнял за плечо
Марусю и прижал ее к себе. У нее тоже на лице не было испуга, она поправляла
широкую шляпу, которую сдвинул на бок кто то из убегавших. Увидя морскую
тужурку, казаки разделились и обскакали их; сотник, объезжая, нагнулся и что
то сказал Алексею Дмитриевичу, указывая нагайкой в сторону Дюка и порта.
Когда казаки свернули на Дерибасовскую, Маруся подбежала ко мне, а за
ней подошел Руницкий. Оказалось, пароход его прибыл час назад, она его
встречала, заставила обойти с нею весь порт, и они все видели и слышали. Она
мне повторила рассказ коллеги Штрока, но теперь уже с новой чертою: повсюду
на бочках и тумбах стоят ораторы и говорят такие вещи! есть даже барышня,
курносенькая в очках.
-- Не подействует, к сожалению, -- резко вдруг проговорил Руницкий.
Почему не подействует, он не прибавил; но так ясно, как будто бы он это
предо мной отстукал по телеграфу (я не знаю Морза, но другого сравнения
нет), я прочел за его отрывистым раздражением: оттого не подействует, что
все ораторы "из ваших" -- или еще точнее. Вообще видно было, что он
раздражен, а Маруся и тоном речи, и всей повадкой старается его утешить или
задобрить.
Он посмотрел на часы, потом на Марусю вопросительно. Она сказала мне:
-- Обещайте Алексею Дмитриевичу, что вы меня саму одну не отпустите и
доставите домой на извозчике. Ему нужно в контору с отчетом, -- а он боится,
как бы я еще не уехала на броненосец.
Я ответил, что полагалось; и он попрощался, даже не сговариваясь с
Марусей, где и когда они снова встретятся. Это могло означать и то, что они
повздорили, и то, что уже раньше сговорились; я сообразил, что скорее
второе.
Как только он нас покинул, из Маруси словно завод вышел. На дрожках она
сидела подавленная и расстроенная, молчала и я молчал. Только и в ее мозгу
неслышно стучал телеграф, и мне снова казалось, что я понимаю. Вероятно и ей
чувствовалось, что я слежу за ее мыслями, потому что недалеко уже от своего
дома она вдруг заговорила, не глядя:
-- Вы были правы.
Я обернулся к ней, но ничего не спросил. Незачем было спрашивать, все
ясно. Не для широкой степной и морской натуры твои полуподарки, Маруся; или
все, или --
Через минуту она сказала, скорее не мне, а для себя:
-- А я по другому не могу.
Я молчал.
-- Душонка такая, без размаха; на короткую дистанцию, -- прибавила она
злобно.
Я молчал. Она не двигалась, сидела прямо под моей рукой, обнимавшей ее
талию, но впечатление было: мечется. Еще через минуту она с бесконечной
тоской прошептала:
-- Дайте совет... если смеете.
-- Смею, -- ответил я резко. -- Надолго он здесь?
-- Завтра хочет ехать в Чернигов.
-- Так вы мне прикажите сейчас же, хоть на этом извозчике, увезти вас в
Овидиополь; а завтра к маме в Карлсбад.
Она передернула плечами и перестала разговаривать. Мы подъехали к ее
дому; звоня у двери, она мне бросила:
-- Овидиополь, кстати, тоже сегодня здесь.
x x x
Не люблю я вспоминать о том дне: суеверно не люблю -- с него началось,
вокруг семьи, ставшей для меня родною, то черное поветрие, которому суждено
было за три года превратить Анну Михайловну в Ниобею, и самый путь моих
друзей окружить и чужими надгробными надписями. Но не люблю того дня и
помимо этой личной боли. Мы его встретили благоговейно, верили, что это Он
-- денница денниц, начало долгожданных свершений. Может быть, исторически
оно так и было; но глупые, неопытные, молодые, мы не предвидели, что хорал
его, начавшийся набатом, в тот же вечер собьется на вой кабацкого
бессмыслия.
XIX. ПОТЕМКИНСКАЯ НОЧЬ
Вечером, когда я был дома, зашел за мной Самойло: тоже, оказалось,
случайно приехал за покупками для своего магазина и попал на праздник. Он у
меня был впервые, сесть отказался: на улице ждет вся компания, решили пойти
в парк и оттуда с обрыва глядеть, что будет твориться в порту; говорят в
городе, что -- будет "твориться". Все там, только Сережа-головорез в третий
раз за день ушел в порт, уже прямо по массивам -- все спуски теперь заперты
полицией -- но обещал тоже придти в парк.
Меня что то задержало на пять минут; он ждал, но не садился. Нынче и у
него громко в мозгу стучал явственный для меня телеграфный аппарат, очень
беспокойно стучал; я ничего не говорил, он смотрел в окно и не хотел
садиться. Вдруг он сказал:
-- Мсье Руницкий тоже сегодня приехал из Шанхая, только на один день;
завтра утром уезжает к матери в усадьбу.
А я слушал стуки телеграфа. Хуже всего -- именно этот "один только
день". Если надолго приехал, все еще может рассосаться; но когда утром нужно
проститься, за один день и одну ночь непременно должна повернуться как то
судьба, в одну сторону или в другую. Но на лице у Самойло ничего не
выражалось: из прочной кожи и мускулов сшито было лицо; я ему тоже ничего не
ответил.
В той части парка, что над обрывом, есть пригорок или насыпь, а на ней
стена с широкими зарешеченными арками; у нас ее называли "крепость". Там мы
все кое как устроились, прямо на газоне. Толпы таких же зрителей сидели
всюду вдоль обрыва, или по скату среди кустов, и сдержанно переговаривались.
Ночь была горячая и темная; глубоко под нами в порту горели, как обычно, все
фонари на молах и на судах, дрожа отражениями, а далеко в заливе, на версту
и больше, одиночкой светилась неподвижная группа огней, и люди на нее молча
указывали заново приходящим: броненосец. В свете гаванных фонарей иногда
сновали тени, но никто из нас не захватил бинокля; Нюра и Нюта сказали: "мы
было думали, но неловко, это ж не опера". Из порта шел смутный ровный гул,
где ничего нельзя было разобрать; иногда доносились отдельные выкрики, тоже
неразборчивые; раза два загремели массовые клики, и тогда весь обрыв затихал
и ждал, и только медленно снова пробуждался подавленный говор.
Маруся и Руницкий сидели на разных концах нашей компании; я себя
спрашивал: не помирились? или дипломатия? Он на расспросы Нюры и Нюты, где
какой мол и где та палатка с убитым, больше отмалчивался; Маруся негромко,
но совсем по всегдашнему болтала с соседями из ее свиты -- я опять подумал:
тоже не из рыхлого теста женщина. Самойло молчал по обычаю, и по обычаю
никто с ним не заговаривал.
Вдруг толпа кругом загудела, сотни рук протянулись куда то вниз: там
понемногу расплывалось огневое пятно, и оттуда же, спуст