Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
е. из за границы; а другие стояли
за выборное начало и "органическое развертывание" революции. Присмотревшись,
можно было явственно различить в этой пестроте строгую иерархию по степеням
революционной ортодоксальности: никто, конечно, не признался бы вслух, что
считает противника правовернее себя, -- но сейчас же бросалось в глаза, кто
нападает, а кто оправдывается и клянется: "позвольте, я тоже...". Плехановцы
извинялись пред ленинцами, эсеры пред марксистами, Бунд пред всеми
остальными, социал-сионисты разных толков пред Бундом; простые сионисты
числились вообще вне храма и даже не пытались молить о прощении.
Мы, сидя в России, считали, что у нас "весна", у нас "кипит": но отсюда
Россия накануне 1905-го года казалась мелкой заводью, даже не тихим омутом
-- против этой бурлящей словокачки, где не было нужды в намеках, где все
можно сказать крайними словами и напечатать всеми буквами -- и ничего нельзя
сделать непосредственно. За тот осенний месяц в Берне я впервые понял
ядовитое проклятие эмигрантщины, впервые оценил старые сравнения: колесо, с
огромной силой крутящееся среди пустого пространства, именно потому с
огромной силой, что привода нет и нечего ему вертеть; "и сок души сгорает в
этой муке, как молоко у матери в разлуке с ее грудным малюткой". Но
сгоревший сок души не рассасывается, а скопляется и твердеет и прожигает
сознание навсегда; и если так судьбе угодно, чтобы скопом вдруг изгнанники
вернулись на родину и стали ее владыками, извратят они все пути и все меры.
Я вспоминал это часто после, когда видел в Стамбуле, как губили
возвратившиеся младотурки освобожденную Турцию; и позже по поводу русских
событий, -- но глава не об этом, глава, собственно, о Лике.
Однажды я вернулся из Лугано и застал дома телеграмму и письмо, оба из
Одессы. Телеграмме было уже три дня: "Лика Берне Матенгоф-штрассе, там-то;
разыщите, перевела телеграфно двести такой то банк ваше имя. Анна Мильгром".
Письмо было от Сережи, посланное одновременно с телеграммой: он писал, что
Лика бежала из Вологды и добралась до Швейцарии. Помню почти дословно
главные места: "Вообразите, даже не пряталась по дороге: просто умылась -- и
не только жандармы, но и родной обожаемый брат ее бы не опознал...". "А кто
ей деньги достал? Же! Вы меня за шмаровоза держите, а я и добыл, и доставил
куда надо (через коллегу из банды Моти Банабака); а прародителям ни точки с
запятой не сказал, чтобы сердца даром пока не тепались...". -- "А спросите:
где Сережа слимонил такие квадрильоны? Читайте и стыдитесь: в году 52
недели, в колоде столько же карт, и гений остается гением, даже несмотря на
чугунные кайданы, которыми вы оковали свободный полет моей методики...". --
"Если свидание с неукротимой Катариной кончится тем, что у Петруччио на
ланите останется лазурный отпечаток, то сообщаю на основании личного опыта,
что от фонарей помогает арника...". Дальше он сообщал, что у Анны Михайловны
была инфлюэнца, но она выедет в Берн, как только оправится; в другое время
поехала бы Маруся, но она "теперь с глузду съехала -- мореплаватель
причалил: в замке нашем мороз и осадное положение, но об этом расскажут вам,
когда ступите под его готические своды".
Я поспешил в Матенгоф и постучался в указанную дверь на мансарде;
оттуда послышалось "Entrez", такое подлинно и шикарно гортанное, что я
подумал -- не ошибка ли? -- но вспомнил, что у Лики и младших братьев долго
была гувернантка. Я вошел и едва не ахнул. Сережа непомерно упростил ее
перевоплощение: "умылась". Предо мной стояло существо с другой планеты,
изысканно изящное от высокой прически до узеньких туфель на вершковых
каблучках. Так врезался мне в память этот силуэт, что с него, если бы умел,
я бы и сегодня взялся нарисовать моду того времени: высокий воротничок до
ушей, блузку с массой мелких пуговиц впереди, у плеч в обтяжку, у талии
свободную и "перепущенную" -- и рукава тоже сверху тесные, а у манжет
широкие. Теперь уже не нужен был взор художника, чтобы распознать в Лике
совершенно ослепляющую красавицу. Только на руке, которую она мне подала и
сейчас же потянула обратно, я заметил обкусанные ногти: право, единственная
черта, которую я действительно узнал. В самом деле, так она могла не то, что
по Вологде, но и дома по собственной гостиной пройти в полном инкогнито.
По дороге в банк она разговаривала вежливо, но мало, и смотрела перед
собою; о своем побеге не упомянула, о домашних не спросила, а обо мне самом
только одно: когда собираюсь уехать. Сказала, однако, что хочет поступить у
университет.
В банке вышло затруднение. Деньги получились на мое имя -- у Лики не
было, конечно, бумаг; но я совсем забыл, что и сам уехал из России -- уж не
помню по какой причине -- с паспортом коллеги Штрока (жандарм на границе в
Волочиске, помню, долго качал головою на то, что я такой моложавый для
тридцатилетнего). В те счастливые годы можно было кочевать по всей Европе
без документов, но в банке нужно было предъявить нечто солиднее визитной
карточки. Я очень смутился. Можно было, конечно, съездить за кем-нибудь из
знакомых старожилов для установления моей личности; но уже близко подходило
к четырем часам, это значило бы отложить все на завтра, а я чувствовал ясно,
что Лике и одной встречи со мной по горло достаточно, и вообще она тут стоит
и презирает меня за нерасторопность.
Вдруг ко мне подошел -- вернее сказать: подбежал -- элегантный господин
в котелке, схватил меня за обе руки и радостно заговорил по-итальянски. Я
опять узнал того соседа справа из Монтечиторио, и опять сообразил, что где
то встречал его раньше. Он тряс мои руки и расспрашивал, как я поживаю, но я
заметил, что смотрит он не на меня, а на Лику, и притом во все глаза.
-- Простите, я невольно подслушал: у вас тут какая то заминка? Если
надо засвидетельствовать, что вы -- вы, я к вашим услугам: меня тут знают.
Или это нужно для синьорины? Пожалуйста.
И, сняв котелок, он тут же представился Лике, сказав довольно правильно
по-русски:
-- Очень рад быть полезен, люблю ваших компатриотов; меня зовут
Верниччи.
Еще до того, как он произнес это имя, едва только он заговорил
по-русски, я вдруг вспомнил, кто он такой: дотторе Верниччи, соратник
римского М.-М., итальянский сотрудник охранки. Я чуть не расхохотался: нашла
судьба с кем познакомить именно Лику!
Но Лике суждено было сегодня меня удивлять. Во первых, она ему подала
руку не только величаво, но и любезно; во вторых, ответила по-французски,
таким подлинным говором, который, вероятно, убедил бы и природного
парижанина -- во всяком случае, парижанин принял бы ее, скажем, за уроженку
Лиона:
-- Я по-русски не понимаю, зато немного по-итальянски; очень
признательна, перевод действительно для меня.
В одну минуту он все устроил. Лика спрятала деньги и сказала "мерси"
ему, а заодно уж и мне. Он предложил выпить кофе, и я предоставил решение,
конечно, Лике, в полной уверенности, что она откажет, -- а она согласилась,
кивнув головой с совершенно патрицианским снисхождением. Я кусал губы от
смеха и досады, но поплелся с ними; должен сознаться, что они составляли
эффектную пару -- встречные туристы оглядывались (сами швейцарцы на
приезжих, вне дела, не обращают внимания). Верниччи перешел на французский
язык, которым владел недурно; Лика отвечала приветливо -- и главное:
говорила! Раз мне даже показалось, что улыбнулась. Я молчал и старался
понять, в чем дело. Может, на человека из другого мира не распространялось у
нее то озлобленное отвращение, которым она дарила нас -- все равно, как
может и нелюдим любить, скажем, лошадей или кошек? Или смягчили ее три
вологодские поповны? Или просто -- mensehliches, allzumensehliches --
понравился кавалерственный южанин? -- Он был очень корректен: хотя узнал,
что она остается в Берне, но не спросил ни зачем, ни адреса ее, ни даже
имени; зато спросил мой адрес (я сказал, будто уезжаю завтра), дал мне свой
и объяснил, что пробудет в Швейцарии месяца три "по частной надобности".
На улице он откланялся. Я не знал, как быть: соблюсти приличие, т. е.
проводить ее домой? или обрадовать ее и тут же распрощаться? Но она сама
решила мои сомнения: не остановилась у выхода и не спросила меня
многозначительно: "вам в какую сторону?" -- а двинулась по дороге, и я за
ней; и почти сейчас же осведомилась, не глядя на меня:
-- Кто этот господин?
Я объяснил правдиво, и даже извинился за то, что ей пришлось с ним
поручкаться; но вина действительно была не моя.
Вдруг она усмехнулась и сказала:
-- Ничего не имею против такого знакомства. Может пригодиться.
Я довел ее до дома; на прощанье она ни приходить меня не пригласила, ни
поклона своим не передала; однако, еще раз поблагодарила, вытащила руку из
моей руки и ушла к себе походкой царевны.
XVII. БОГОИСКАТЕЛЬ
Из Швейцарии я уехал, но еще долго шатался по заграницам, а перед самым
началом японской войны попал в Петербург.
Марко изучал там уже не персидский язык, а санскрит, и жил в
студенческих номерах. Был ли он еще вегетарианцем, не помню; но душа его
была полна теперь новым увлечением -- он ходил в заседания
религиозно-философского общества. Именами преосвященных, иеромонахов и
иереев он сыпал так, словно обязан и я знать, кто они такие. В номере у него
лежали кипами какие то экзотические тома, и он занимал меня беседами о
ставропигии, автокефалии и роли мирян в соборе; сообщил мне, что в
армяно-грегорианской церкви не один католикос, а два, и кроме того три
патриарха, а при них "вартапеды" шестой и десятой степеней; а вот армянские
мхитаристы в Вене и Венеции -- те другое дело, те монахи-католики (он
презирал католиков). Косвенно заинтересовался он даже иудаизмом, и
восторженно рассказывал мне про "лысого Боруха". Оказалось, в собраниях
религиозно-философского общества, очень популярен некий бородатый еврей, по
прозвищу Борух лысый; в миру он был марксист и считался истребителем Бунда,
но с юности, заодно с непобедимым литвацким акцентом, сохранил огромный
запас цитат из Талмуда и даже каббалы, а в смысле казуистической
изворотливости "бил" (по словам Марко) всех православных академиков. На чем
он их "бил", мне трудно было понять по круглому невежеству моему; но Марко
знал теперь все оттенки различия в восприятии божества между иудейством и
христианством, сопоставлял эманации Шехины с идеей триединости, и вообще был
невыносимо глубок.
Я его не очень слушал, зато присматривался к его обстановке. Странно:
неужели в номерах такая чистеха горничная? Непохоже: в коридоре, в два часа
дня, я пробирался через несколько поколений не подметенного сметья. И не
только опрятность меня поразила, но и зеркальце в бантиках, и картинная
галерея на стене -- все открытки, и все на подбор уездного вкуса: он и она и
луна, дед Мороз в слюдяных блестках, ареопаг голеньких младенцев в позе
деловитой и физиологической; между прочим, несколько поодаль, портрет пухлой
барышни в большой шляпе с тропическим лесом на полях. Я сделал лицо Шерлока
Холмса и спросил без церемонии: -- Соседка?
-- Соседка, -- ответил он и вдруг завозился с книгами на столе. --
Курсистка; т. е., она, видите ли, еще не на курсах, я ее готовлю.
Когда он меня провожал до лестницы, дверь рядом с его дверью
приоткрылась, и выглянула та самая девица. Она была не только пухлая, но и
густо нарумяненная, с подведенными глазами; однако еще в халате, и за нею
виднелась разбросанная кровать и наляпанная вода на полу под принаряженным
умывальником.
-- Я сейчас, Валентиночка, -- сказал ей Марко.
Недели через две я пошел вечером в гости, и там узнал, что на завтра
утром появится в газетах объявление войны. Возбуждение было за столом
огромное -- и, как теперь особенно издали видно, странное: вряд ли
повторялась эта психология когда либо в образованном обществе другой страны.
Семья была коренная русская, хорошего земского направления, и почти все
гости тоже; но война эта их волновала не как собственное личное событие, а
как что то разразившееся рядом, очень близко, вот прямо перед глазами, но
все же не совсем у них; словно заболел сосед по комнате, или словно потрясла
и захватила их, до дна души захватила, драма на сцене: они сидят в партере,
в двух шагах от рампы, но по ею сторону рампы.
Самое странное было, что никто ничего не знал. О Японии помнили по уже
далеким учебникам: привыкли считать ее маленькой страною вроде Голландии, не
понимали, как такая мелюзга топорщится воевать с Россией, и широко
распахивали глаза, слыша нежданно, что там больше пятидесяти миллионов
народу. Не представляли себе и того, что Россия на Дальнем Востоке совсем не
тот великан, -- что туда ведет за тысячи верст ниточка жалкой одноколейки,
по которой медленно будет просачиваться взвод за взводом, еще скупее --
провиант и амуниция. Еще меньше знали, конечно, где Манчжурия и кому она
нужна: если что знали, то устные пересуды о каком то Абазе, о каком то
Безобразове, которые там не то напутали, не то накрали -- а что и как,
неведомо.
И, несмотря на эту, сегодня утром еще несомненную, непомерность между
мелюзгой и великаном, все почему то оживленно предвещали: наших побьют; и
никто во всем доме от этой уверенности не пригорюнился. Там, на сцене, там
побьют; тут у нас, в зрительном зале, насущная забота совсем иная -- если
пьеса провалится и лопнет вся антреприза, нам же лучше... Тогда меня это,
конечно, нисколько не поразило, я ничего иного и не ждал; только теперь,
оглядываясь назад, соображаю, как все это было странно, сколько
нагромоздиться должно было вековых отчуждении, чтобы так извратился
основной, непроизвольный, первоприродный отклик национального организма на
вонзившийся в тело шип.
Еще накануне Марко со мной договорился встретиться на послезавтра за
пирожками у Филиппова; он, конечно, опоздал на час, но я так и знал.
Сетовать не пришлось: у Филиппова я застал знакомого, большого столичного
литератора. Имени не назову, но все его помнят. Был это, по моему (хотя
общее мнение до сих пор другое), человек не подлинно талантливый, а только
зато с крапинами истинной гениальности: самая неудачная и несчастная
комбинация. Талантом называется высокая степень способности что-то хорошо
сделать: он, по моему, ничего хорошо сделать не умел, и все большие книги
его о русских романистах и итальянских художниках, напряженно-вдумчивые, но
никуда не доводящие, будут забыты. Но отдельной строкою он умел иногда
поразить и даже потрясти -- вдруг приподнять крышку над непознаваемым и
показать на секунду отражение первозданности в капле уличного дождя. Я раз
от него (но речь шла о другом авторе) услышал хорошее слово для определения
этой черты: "пхосвэты в вэчность" -- он был выходец хедера и говорил с этим
оттенком. Беседовать с ним, когда в ударе, было большое наслаждение: как
ночью в море плескаться в фосфоресцирующей воде, думал я не раз, вспоминая
прошлое лете.
В тот день он был не просто в ударе, а весь трепетал от волнения.
Подсев к нему, я ждал, что тут уже услышу далеко не вчерашние суждения. Он
всю жизнь страстно рылся в капиллярнейших извивах русской души и мысли; мог
посвятить целую страницу умствованиям о том, что означают черные волосы у
какого то героя "Бесов" ("мертвая крышка между сознанием и бесконечностью");
прочел как то лекцию в Одессе (именно в Одессе!) о какой то иконе "Ширшая
небес", и еще об одной -- кажется, "Панагия" -- и вообще о разнице между
византийской иконописью и славянской (а сбор отдал целиком в пользу жертв
кишиневского погрома); тогда мы и познакомились. Я считал, по простоте
душевной, что такой человек, особенно по еврейской прямолинейности этих
горящих натур, должен стоять за Россию органически, слепо и quand même.
-- Разгром, -- пророчил он вместо того, -- предначертанный разгром. И
совсем не потому, что режим плох: само племя неудачливое.
-- Вы это говорите? вы, который..?
-- О, не смешивайте двух разных ипостасей национального лика. Русские
на высотах зажигают несравненные вселенские огни, но на равнине мерцают
лучины. В этом залог их величия:
косная тусклость миллионов -- ради того, чтобы гений расы тем ярче
сосредоточился в избранных единицах. Полная противоположность нам, евреям: у
нас талант распыляется, все даровиты, а гениев нет; даже Спиноза только
ювелир мысли, а Маркс просто был фокусник.
-- Почему же тогда не явиться у них гениальному полководцу?
-- Современная война -- как современная индустрия: никакой Кольбер не
поможет, и никакой Суворов. Тут нужна инициатива каждого унтера; и больше
чем простая смекалка -- нужен факел осознанной воли к победе в каждой
безыменной душе.
-- Разве его нету-- хотя бы в неосознанном виде?
-- Нету. Этот народ -- богоносец; избитое слово, но правда. А вышнее
богослужение, как в древнем Израиле, осуществляется трижды в году, не чаще.
Бог японца -- земной бог: государство; это сподручный бог, у каждого солдата
в ранце, ежечасно к услугам.
-- Что ж, -- сказал я утешающе, -- за то многие надеются, что поражение
даст нам конституцию.
-- Какая пошлость! Не хочу всех парламентов мира за развороченный живот
одного ярославского мужика. Стыдно и думать об этом: учитывать кровавые
векселя.
-- Господи, но уж если мучиться ярославскому мужику, то хоть недаром...
-- Муки всегда "недаром"; все муки всегда и всюду -- родовые муки; но
незримых родов, где возникают новые стадии проникновения, новые акты
надземных трагедии, а не новые аршины благополучия.
Тут уже мне стало трудно понимать его метафизику, и дальше я не помню;
но вскоре пришел Марко, и тут я, наконец, нашел первого на весь Петербург
цельного патриота. Он даже не извинился за опоздание; и сидел с поднятым
воротом, ибо швейцар в воинском присутствии дал ему понять, что из под его
тужурки высматривает фуфайка, а рубаху надеть он забыл -- очевидно, убежал
из дому еще до того, как встала поздняя Валентиночка.
-- Позвольте, зачем воинское присутствие?
Оказалось, он решил пойти на войну добровольцем: с утра кинулся
наводить справки, только никак не мог еще попасть именно в ту комнату, куда
нужно, и в скитаниях не по тем канцеляриям претерпел уже много поношений; но
видно было, что он приемлет страдания с радостью. Насчет солдатчины он решил
бесповоротно: сегодня пишет домой; завтра пойдет в присутствие с одной
знакомой курсисткой -- т. е. она еще не на курсах, но и т. д. -- она человек
распорядительный и сразу найдет надлежащий стол, где его приведут к присяге
и вооружат и посадят в вагон. То есть, конечно, будет еще обучение; но вряд
ли надолго -- он, видите ли, "учился стрелять" еще тогда в самообороне, на
квартире у Генриха.
Мой собеседник его издали знал, встречал его на религиозно-философских
беседах. Он деликатно усомнился, нуждается ли теперь отчизна в добровольцах;
Марко, отвечая, подошел к предмету с более широкой стороны -- насчет Одина и
Зевса, св. Августина и Будды и шинтоизма и провиденциального посредничества
России. Между ними завязался разговор не для моей темной головы; а я молчал
и думал об Анне Михайловне. Сережа мне, правда, писал,