Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
пал Четыреста второй; он боялся, что его опять сейчас вырвет. До
нынешней ночи он не представлял себе смерти Арловой с такими подробностями.
Смерть была отвлеченным понятием; и хоть Арлова вспоминалась с тяжелым
чувством, Рубашов до сих пор ни разу не усомнился в логической оправданности
своего поведения. А теперь вот, чувствуя во рту блевотину, взмокший, с
прилипшей к спине рубахой, он видел безумие подобной логики. Хныканье
Богрова заглушило доводы, которые доказывали его правоту. Жизнь Арловой
входила в уравнение, и логически ею следовало пожертвовать, потому что иначе
уравнение не решалось. И вот оно перестало существовать. Ноги Арловой,
скребущие пол, стерли строгие логические символы. Малозначащий фактор стал
вдруг важнейшим, единственно значимым, а детское хныканье и лишенный
человеческих интонаций голос, которым Богров взывал к Рубашову, и прощальный
угрюмо-торжественный рокот заглушили спокойный голос рассудка, как гром
заглушает шелест листвы.
В конце концов Рубашов уснул - сидя на койке и привалившись к стене;
над его плотно закрытыми глазами поблескивало так и не снятое пенсне.
7
Он стонал; ему снился первый арест; рука, свисающая с койки, дергалась
в поисках рукава; он ждал удара; но пришедшие за ним почему-то медлили.
Его разбудил вспыхнувший свет. Кто-то стоял возле самой койки. Он спал
каких-нибудь пятнадцать минут, но ему всегда требовалось время, чтоб
собраться с мыслями после ночного кошмара. Он щурился от яркого
электрического света, перебирая в уме знакомые возможности - тяжкий, хотя и
привычный ритуал. Да, он арестован - но он ведь не за границей - значит,
арест ему только приснился. Он свободен - и тогда над кроватью должна висеть
литография Первого; он глянул вверх - литографии не было. Зато у стены
виднелась параша. Рядом с кроватью стоял Иванов и дул ему в лицо папиросным
дымом. Может, Иванов тоже ему снится? Нет, это был реальный Иванов, и параша
была реальной парашей. Понятно: он в своей собственной стране, ставшей
вражеской; Иванов - враг, хотя когда-то он был другом; и хныканье Арловой
было реальным. Нет-нет, хныкала вовсе не Арлова, а Богров, "товарищ до
скончания жизни" - его волокли по тюремному коридору, и он кричал: "Рубашов,
Рубашо-о-о-в!" - это он помнит, это не сон. Арлова, та говорила другое: "Ты
можешь сделать со мной что захочешь..."
- Ты заболел? - проговорил Иванов. Рубашова слепил электрический свет.
- Дай мне халат, - сказал он, щурясь.
Иванов промолчал. Он смотрел на Рубашова - у того распухла правая щека.
"Хочешь коньяка?" - спросил Иванов. Не дожидаясь ответа, он подошел к двери
и что-то крикнул в смотровой глазок. Рубашов, щурясь, смотрел на Иванова.
Ему не удавалось собраться с мыслями. Он проснулся, но в себя еще не пришел.
- Тебя тоже арестовали? - спросил он Иванова;
- Нет, - спокойно ответил Иванов. - Я пришел сам. По-моему, ты болен.
- Дай-ка папироску, - сказал Рубашов. Он затянулся, сознание
прояснилось. Он лег на спину и посмотрел в потолок. Дверь открылась, вошел
надзиратель; он принес бутылку коньяку и стакан. Нет, это был не
надзиратель, а охранник - в форме и очках с металлической оправой, молодой и
подтянутый. Он отдал честь, протянул Иванову стакан и бутылку, вышел из
камеры и захлопнул дверь. Простучали, удаляясь, его шаги.
Иванов присел на рубашовскую койку и налил в стакан немного коньяка.
"Выпей", - сказал он. Рубашов выпил. Туман в голове почти рассеялся: первый
арест, второй арест, сны, Арлова, Богров, Иванов - все уже встало на свои
места.
- Так ты что - разболелся? - спросил Иванов.
- Да нет. - Рубашов теперь не понимал одного: почему Иванов сидит в его
камере.
- Тебе здорово разнесло щеку. И я так думаю, что у тебя жар.
Рубашов поднялся, подошел в двери, глянул через смотровой глазок в
коридор, неторопливо прошелся пару раз по камере - он хотел, чтобы голова
прояснилась окончательно. Потом остановился напротив Иванова - тот
по-прежнему сидел на койке, пуская в воздух колечки дыма.
- Чего тебе надо? - спросил Рубашов.
- Поговорить с тобой, - ответил Иванов. - Ложись-ка и выпей немного
коньячка.
Рубашов, все еще не снимая пенсне, иронически прищурился и глянул на
Иванова.
- Знаешь, а я тебе было поверил, - сказал Рубашов размеренно и
спокойно. - Теперь-то я вижу, что ты просто сволочь. Убирайся отсюда.
Иванов не пошевелился.
- Будь любезен, - проговорил он, - объясни, почему ты считаешь меня
сволочью.
Рубашов прислонился спиной к стене, отделяющей его от Рип Ван Винкля, и
сверху вниз посмотрел на Иванова. Тот бесстрастно попыхивал папиросой.
- Что ж, изволь, - сказал Рубашов. - Ты знал о нашей дружбе с Богровым.
И вот по твоему указанию Богрова - или, если хочешь, его останки - волокут
мимо рубашовской камеры полумертвым напоминанием о судьбе несговорчивых. Про
богровский расстрел объявляют заранее - в расчете на подпольную связь
заключенных; расчет оправдывается: мне передают, что нынешней ночью кого-то
ликвидируют. Но этого мало: хитроумный режиссер объявляет через своих
подручных Богрову - перед тем как его волокут расстреливать, что в одной из
одиночек сидит Рубашов, - в расчете на желание несчастного Богрова... ну,
хотя бы попрощаться с товарищем; оправдывается и этот тонкий расчет.
Рубашову, конечно, становится не по себе. И тут является милосердный
спаситель - товарищ Иванов с бутылкой под мышкой. Происходит трогательная
сцена примирения, друзья вспоминают Гражданскую войну, а заодно составляют
"небольшое признаньице". Потом умиротворенный преступник засыпает,
следователь кладет "признаньице" в карман, тихонько, на цыпочках удаляется
из камеры... и вскоре получает повышение по службе. А теперь, прошу тебя,
убирайся отсюда.
Иванов не шевельнулся. Он попыхивал папиросой и улыбался, показывая
золотые коронки.
- Ты считаешь, что я такой уж примитивный? - спросил он Рубашова. - Или
скажем точнее: что я такой уж примитивный психолог?
- Мне опротивели твои подходцы, - пожав плечами, сказал Рубашов. - Я не
могу тебя отсюда вышвырнуть. Когда-то ты был приличным человеком - вспомни
об этом и оставь меня в покое. Черт, как же вы мне все опротивели!
- Давай договоримся. Ты меня слушаешь - только слушаешь внимательно и
не перебиваешь - ровно пять минут. Если после этого ты будешь настаивать,
чтобы я ушел, я сейчас же уйду.
- Хорошо, я слушаю, - сказал Рубашов и демонстративно посмотрел на
часы. Он стоял, все так же привалившись к стене.
- Во-первых, - начал Иванов, - учти: Михаил Богров действительно
расстрелян, не сомневайся и не тешь себя никакими иллюзиями. Во-вторых, он
сидел здесь несколько месяцев, и последние дни его все время пытали. Если ты
упомянешь об этом на Процессе или отстукаешь своим соседям, то мне, сам
понимаешь, труба. Про Богрова я все объясню тебе позже. В-третьих, его
провели мимо тебя и сказали ему, что ты тут, намеренно. В-четвертых, этот,
как ты выразился, подходец придумал младший следователь Глеткин;
воспользовался он им втайне от меня и вопреки моим строжайшим инструкциям.
Он умолк. Молчал и Рубашов, по-прежнему стоявший у кирпичной стены.
- Я бы не сделал подобной ошибки, - через несколько секунд заговорил
Иванов, - и не потому, что я щажу твои чувства, а потому, что у меня другая
тактика, - она диктуется твоей психологией. Последнее время, как я заметил,
ты размышляешь о совести, о раскаянии - словом, тебя одолевает
чувствительность. Совсем недавно ты пожертвовал Арловой - возможно, причина
кроется в этом. Легко понять, что эпизод с Богровым мог лишь усилить твою
угнетенность и толкнуть к дальнейшим морализаторским изыскам; однако Глеткин
этого не понял: психология для него - дремучий лес. За последние десять или
двенадцать дней он буквально прожужжал мне уши разговорами о действенности
жестких методов. Видишь ли, он на тебя разозлился, потому что ты, нисколько
не стесняясь, совал ему в нос драные носки; да он и отрабатывал-то только
крестьян... Надеюсь, про Богрова тебе все ясно. Ну, а с коньяком и совсем
просто: я хотел, чтобы ты подрепился после встряски, устроенной тебе
Глеткиным. Опаивать тебя мне вовсе невыгодно. Невыгодно потому, то пьяный
человек ничем не защищен от нравственных потрясений. А нравственные
потрясения - благодатнейшая почва для твоего возвышенного морализаторства.
Нет, ты нужен мне трезвый и логичный. Мне выгодно, чтобы всесторонне обдумал
то положение, в котором оказался. Уверен: тогда - и только тогда - ты
сделаешь вывод, что должен капитулировать.
Рубашов молча пожал плечами. Он не успел сформулировать ответ, потому
что Иванов заговорил снова:
- Ты убежден, что не пойдешь на капитуляцию, знаю, но ответь мне на
один вопрос: ты капитулируешь, если убедишься, что это объективно правильный
шаг?
Рубашов не сразу нашелся с ответом. У него возникло смутное ощущение,
что разговор принял недопустимый оборот. Назначенные пять минут истекли, а
он продолжал слушать Иванова. Уже одним этим он как бы предавал Арлову, и
Богрова, и Рихарда, и Леви.
- Все это бесполезно, - сказал он Иванову. - Уходи. - Он только сейчас
обнаружил, что шагает взад и вперед по камере.
Иванов неподвижно сидел на койке.
- Насколько я понимаю, - проговорил он, - ты поверил, что в эпизоде с
Богровым я не принимал никакого участия. Почему же ты настаиваешь, чтоб я
ушел? И почему не отвечаешь на мой вопрос? - Он с насмешкой оглядел
Рубашова, а потом сказал, медленно и внятно: - Да просто потому, что ты
боишься меня. Мой метод логических рассуждений и доказательств точно
повторяет твой собственный метод, и твой рассудок это подтверждает. Тебе
остается только возопить: "Изыди, Сатана!"
Рубашов не ответил. Он шагал по камере перед сидящим Ивановым. Ему не
удавалось собраться с мыслями и привести доказательства своей правоты. То
необъяснимое чувство вины, которое Иванов назвал морализаторством, не
находило выражения в логических формулах: его насылал Немой Собеседник, а он
существовал за пределами логики. И в то же время рассудок Рубашова
действительно подтверждал ивановские доводы. Нельзя было участвовать в этом
разговоре: он засасывал, как бездонная трясина.
- Apage, Satanas! - повторил Иванов и налил себе еще коньяка. -
Когда-то человека искушала плоть. Теперь его искушает разум. Время идет, и
ценности меняются. Создам-ка я себе мистерию о Страстях Господних, в которой
за душу Святого Рубашова борется дьявол и Господь Бог. После долгой
многогрешной жизни Рубашов возмечтал о царствии небесном, где процветает
буржуазный либерализм и кормят похлебкой Армии Спасения. Всемогущий владыка
этого рая - мягкотелый идеалист с двойным подбородком. А дьявол - поджарый и
аскетичный прагматик. Он не признает ничего, кроме логики, читает
Макиавелли, Гегеля и Маркса, верит только в целесообразность и безжалостно
издевается над мягкотелым идеализмом. Он обречен на вечное раздвоение:
убивает, чтоб навсегда уничтожить убийства, прибегает к насилию, чтоб
истребить насилие, сеет несчастья ради всеобщего счастья и принимает на себя
ненависть людей из любви к человечеству. Apage, Satanas! Рубашов решает
превратиться в ангела. Либеральная пресса, поносившая его, быстро
присваивает ему сан святого. Он узнал, что существует совесть, а совесть
губит революционера, как гуманизм и двойной подбородок. Совесть сжирает его
рассудок, словно голодная гиена - падаль. Дьявол побежден; однако не думай,
что он скрежещет от ярости зубами, высекая сернистые смрадные искры. Он
логик и аскет, он пожимает плечами, его давно не удивляют дезертиры,
прикрывающие слабость гуманизмом и совестью.
Иванов налил себе еще коньяка. Рубашов, все так же шагая по камере,
спросил:
- За что вы расстреляли Богрова?
- За неправильный взгляд на подводные лодки. Спор о размерах подводных
лодок начался у нас довольно давно. Богров утверждал, что нам надо строить
подлодки с дальним радиусом действия. Партия склонялась к малым судам, Ведь
вместо одной большой подлодки можно построить три небольших. Дискуссия
велась на техническом уровне. Эксперты жонглировали научными данными,
приводили доводы и "за" и "против", но суть спора заключалась в другом.
Строительство больших подлодок означало дальнейшее развитие Мировой
Революции. А малые суда - береговая охрана - означали, что Мировая Революция
откладывается и страна переходит к круговой обороне. За это выступил Первый
- и Партия... Богрова поддерживала старая гвардия и Народный Комиссариат по
морским делам. Убрать Богрова было бы недостаточно: его следовало
дискредитировать перед массами. Открытый процесс показал бы стране что
Богров саботажник и враг народа. Мы уже добились от нескольких инженеров -
его сторонников - твердого согласия признать все, что будет необходимо. Но
Богров отказался с нами сотрудничать. Отстав от жизни на двадцать лет, он
твердил до последнего дня о крупных подлодках и Мировой Революции. Ему
оказалось не под силу понять, что время сейчас работает на реакцию, что
Движение в Европе пошло на убыль и надо ждать следующей волны. На публичном
Процессе его заявления внесли бы путаницу в сознание масс. Он ликвидирован
решением Трибунала. Скажи, разве ты-то в подобном случае не поступил бы
точно так же, как мы?
Рубашов не ответил. Он остановился и, снова привалившись спиной к
стене, замер у параши. Из нее подымались ядовитые, вызывающие тошноту
испарения. Он снял пенсне и глянул на Иванова, его близорукие затравленные
глаза были обведены темными кругами.
- Ты ведь не слышал, - проговорил он, - его стенаний и младенческого
хныканья.
Иванов прикурил новую папиросу от окурка догоревшей до бумаги старой;
зловоние параши становилось нестерпимым.
- Нет, не слышал, - согласился он. - Но я, понимаешь ли, и видел и
слышал много похожего. Ну так и что?
Рубашов промолчал. Он не мог объяснить. Хныканье и мрачно-торжественный
рокот опять зазвучали в его ушах. Словами он этого передать не мог. Так же
как не смог бы описать словами запах спокойного тела Арловой. В словах
ничего нельзя было выразить. "Умрите молча", - говорилось в записке, которую
ему передал парикмахер.
- Ну и что? - снова спросил Иванов. Он вытянул ноги и подождал ответа.
Рубашов молча стоял у стенки.
- Если бы у меня, - заговорил Иванов, - была к тебе хоть искорка
жалости, я оставил бы тебя в покое. Но у меня, по счастью, жалости нет. Я
пью, я покуривал анашу, ты знаешь, но жалости пока что не испытывал ни разу.
Жалость неминуемо гробит человека. Муки совести и самобичевание - вот оно,
наше национальное бедствие. Сколько наших великих писателей погубили себя
этой страшной отравой! До сорока, до пятидесяти они бунтари, а потом их
начинает сжигать жалость, и мир объявляет, что они святые. Ты заразился
массовой болезнью, а считаешь себя первым и единственным! - Иванов почти
выкрикнул последнюю фразу, вытолкнул с клубом табачного дыма. - Учти,
исступление к добру не приводит. Хотя и в каждой бутылке спиртного есть
отмеренная доза исступления. Да очень уж немногие наши соотечественники - и
то в основном из мужиков - понимают, что исступленное смирение или там
страдание такая же дешевка, как исступленное пьянство. Когда я очнулся после
наркоза и увидел, что остался с одной ногой, меня тоже охватило исступленное
отчаяние. Ты помнишь свои тогдашние доводы. - Иванов наполнил стакан и
выпил.
- Короче говоря, - продолжал он, - мы не можем допустить, чтоб реальный
мир превратился в притон для чувствительных мистиков. И это - наша основная
заповедь. Сострадание, совесть, отчаяние, ненависть, покаяние или искупление
вины - все это для нас непозволительная роскошь. Копаться в себе и
подставлять свой затылок под глеткинскую пулю - легче всего. Да, я знаю,
таких, как мы, постоянно преследует страшное искушение отказаться от нашей
изнурительной борьбы, признать насилие запрещенным приемом, покаяться и
обрести душевный покой. Большинство величайших мировых революционеров, от
Спартака и Дантона до Федора Достоевского, не смогли справиться с этим
искушением и, поддавшись ему, предали свое дело. Искушения Дьявола менее
опасны, чем искушения всемогущего Господа Бога. Пока хаос преобладает в
мире. Бога приходится считать анахронизмом, и любые уступки собственной
совести приводят к измене великому делу. Когда проклятый внутренний голос
начинает искушать тебя - заткни свои уши...
Иванов, не глядя, нащупал бутылку и плеснул себе в стакан еще коньяка.
Бутылка была уже наполовину пустой. "А забыться тебе все-таки хочется, очень
хочется", - подумал Рубашов.
- Величайшими преступниками, - продолжал Иванов, - надо считать не Фуше
и Нерона: величайшие преступники - это Ганди и Толстой. Пресловутый
внутренний голос Ганди мешал индусам обрести свободу гораздо сильней, чем
английские пушки. Тот, кто продает своего господина - ну, хотя бы за
тридцать сребреников, - совершает обычную торговую сделку; а вот тот, кто
продается собственной совести, предает весь человеческий род. История по
существу своему аморальна: совесть никак не соотносится с Историей. Если ты
попытаешься вершить Историю, не нарушая заповедей воскресной школы, ты
просто пустишь ее на самотек. И тебе это известно не хуже, чем мне. Ты
прекрасно знаешь правила игры, а туда же - толкуешь о стенаниях Богрова...
Иванов выпил еще коньяка.
- ...Или совестишься по поводу Арловой. Рубашову было не в диковинку
наблюдать, как Иванов пьет, почти не пьянея: внешне он при этом совершенно
не менялся и только говорил чуть взволнованней обычного. "А одурманивать
себя тебе все же приходится, - с невольной иронией подумал Рубашов, - и,
пожалуй, тебе это нужнее, чем мне". Он сел на табуретку, продолжая слушать;
табуретка стояла напротив койки. Ивановские рассуждения не удивляли его: он
всю жизнь защищал те же идеи - такими же, похожими словами. Однако раньше
внутренний голос, о котором столь презрительно говорил
Иванов, представлялся ему абстрактной условностью; а теперь он ощущал
Немого Собеседника как реальную часть собственной личности. Впрочем,
обитал-то он за пределами логики - поэтому стоило ли ему доверять? Не
следует ли противиться мистическому дурману, даже если ты уже частично
одурманен? Когда он пожертвовал жизнью Арловой, у него просто-напросто не
хватило воображения, чтоб представить себе ее смерть в подробностях.
Выходит, теперь он поступил бы иначе, потому что познакомился с этими
подробностями? Но ведь важно другое: объективная правильность - или
неправильность - принесенной жертвы, будь то Арлова, Леви или Рихард. То,
что Арлова постоянно молчала, Рихард заикался, а Богров хныкал, никак не
отменяет объективной правоты - или неправоты - совершенных действий.
Рубашов порывисто встал с табуретки и опять принялся шагать по камере.
Он вдруг осознал, что его переживания с самого первого дня в тюрьме были
только началом пути, и однако же новый образ мыслей уже завел его в
логический тупик - на порог "притона для чувствительных мистиков"; он понял,
что надо вернуться к началу и обдумать в