Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Фанте Джон. Дорога на Лос-Анжелес -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  -
ляться с ручной тележкой? Я встал. - Это не ручные тележки. Это тележки с захватами. - Не спорь со мной. Убери за собой эту гадость. - Несчастные случаи и будут случаться, Нэйлор. Рим не сразу строился. В Так говорил Заратустра есть одна старая поговорка... Он замахал руками. - Да ради всего святого, ну его к черту! Попробуй еще раз. Но теперь не грузи так много. Попробуй по пять коробок зараз, пока не привыкнешь. Я пожал плечами. Ну что можно сделать в этом рассаднике глупости? Остается только крепиться, быть мужественным, верить в присущую человеку порядочность и не терять веры в реальность прогресса. - Вы - начальник, - сказал я. - А я - писатель, как вы знаете. Без квалификации я... - Ну тебя к черту! Я все про это знаю! Все знают, что ты писатель, все. Но окажи мне любезность, будь добр? - Он почти умолял. - Попробуй отвезти пять коробок, а? Только пять. Не шесть, не семь. Всего пять. Ты это ради меня сделаешь? Не напрягайся. Мне не нужен самоубийца. Пять коробок зараз. Он ушел. Тихие слова катались в его дыхании - непристойности, предназначавшиеся мне. Так вот оно, значит, как! Я показал длинный нос его удалявшейся спине. Я презирал его: ничтожный человечишко, олух с ограниченным словарным запасом, неспособный выразить даже собственные мысли, хоть и мерзкие, кроме как низкопробным посредством грязного языка. Крыса. Он - крыса. Гадкая, злоязыкая крыса, ничего не знающая о Weltanschauung Гитлера. Нассать на него! Я снова принялся подбирать рассыпанные банки. Когда все было собрано, я решил найти себе другую тележку. В одном углу я нашел непохожую на остальные - на четырех колесах, что-то вроде фургончика с железным языком. Она была очень легкой, с широкой плоской поверхностью. Я подтащил ее туда, где остальные парни грузили свои ручные тележки. Она вызвала сенсацию. На нее смотрели так, будто никогда не видели раньше, что-то восклицали по-испански. Мануэль с отвращением почесал голову. - Что ты теперь делаешь? Я подтянул тележку на исходную позицию. - Тебе этого не понять - ты инструмент буржуазии. И я нагрузил ее. Не пятью коробками. Не десятью. И не двенадцатью. Составляя на платформу коробки, я осознал, какие возможности открываются перед таким типом тележки. Когда я, наконец, остановился, на борту их было уже тридцать четыре. Тридцать четыре на пятьдесят? Сколько это будет? Я извлек свою записную книжку с карандашом и прикинул. Семнадцать сотен фунтов. А семнадцать сот на десять будет семнадцать тысяч фунтов. Семнадцать тысяч фунтов - это восемь с половиной тонн. Восемь с половиной тонн в час значит восемьдесят пять тонн в день. Восемьдесят пять тонн в день - пятьсот девяносто пять тонн в неделю. Пятьсот девяносто пять тонн в неделю - тридцать тысяч девятьсот сорок тонн в год. С такой скоростью я мог бы перевозить тридцать тысяч девятьсот сорок тонн в год. Подумать только! А остальные таскают всего по каких-то пятьсот фунтов зараз. - Дорогу! Все расступились, и я начал тянуть. Груз сдвигался туго. Я тянул назад, лицом к тележке. Перемещался я медленно, поскольку ноги скользили по мокрому полу. Груз мой попал в самую середину всего, прямо в проход, по которому бегали другие грузчики, что вызвало легкое смятение - но не очень сильное - как на пути туда, так и на пути обратно. Наконец, вся работа замерла. Все тележки скопились в середине цеха, будто уличная пробка в центре города. Вскоре внутрь вбежал Коротышка Нэйлор. Я тянул изо всех сил, пыхтя и поскальзываясь, на каждый шаг вперед приходилось два шага назад. Но виноват был не я. Виноват был пол: слишком скользкий. - Что здесь, к чертовой матери, происходит? - заорал Коротышка. Я расслабился, чтобы минутку передохнуть. Он шлепнул себя ладонью по лбу и покачал головой: - А сейчас ты что делаешь? - Перевожу коробки. - Убирай ее с прохода! Ты что - не видишь, вся работа из-за тебя стоит? - Но посмотрите только на этот груз! Семнадцать сотен фунтов! - Убирай с дороги! - Это более чем в три раза больше... - Я сказал, убирай ее с дороги! Придурок. Ну что я мог сделать в подобных обстоятельствах? Остаток дня я возил по пять коробок на двухколесной тачке. Крайне неприятная работа. Единственный белый человек, единственный американец - и перевозит вдвое меньше иностранцев. Нужно было что-то с этим делать. Парни мне ничего не говорили, но каждый скалился, проезжая мимо меня и моего жалкого груза в пять коробок. Наконец, я отыскал выход. Рабочий Оркиза стянул коробку с верхушки штабеля, и целая стена ослабла. С воплем предупреждения я подскочил к штабелю и подпер его плечом. Делать это было необязательно, но я удерживал всю стену собственным телом, лицо у меня багровело, а стена грозила обрушиться прямо на меня. Парни скоренько разобрали штабель. После я схватился за плечо, постанывая сквозь стиснутые зубы. Шатаясь, отошел от штабеля, еле передвигая ноги. - С тобой все в порядке? - спрашивали они. - Пустяки, - улыбался я. - Не беспокойтесь, ребята. Мне кажется, я вывихнул плечо, но все в норме. Пускай вас это не тревожит. Поэтому теперь, с вывихнутым плечом, чего им скалиться над моим грузом в пять коробок. В тот вечер мы работали до семи. Нас задержал туман. Я задержался еще на несколько минут. Медлил намеренно. Я хотел увидеться с Коротышкой Нэйлором наедине. Мне нужно было обсудить с ним несколько вопросов. Когда остальные ушли, и фабрика опустела, на нее навалилось странное приятное одиночество. Я пошел к кабинету Коротышки. Дверь была отворена. Он мыл руки в крепком мыльном порошке, наполовину щелоке. Воняло ужасно. Коротышка казался частью этого странного громадного одиночества консервной фабрики, он принадлежал ей, будто потолочная балка. На какой-то миг он показался мне печальным и мягким человеком, отягощенным многими хлопотами, как я, как любой другой. В этот вечерний час, когда фабрика поставила его лицом к лицу с огромным одиночеством, он казался мне довольно неплохим, в конце концов, парнем. Но мне не давала покоя одна мысль. Я постучал. Он обернулся. - Здорово. Ну что там у тебя? - Ничего особенного, - ответил я. - Мне просто хотелось узнать вашу точку зрения по одному вопросу. - Ну, давай, выкладывай. В чем дело? - Один вопросик, который я пытался с вами обсудить сегодня чуть ранее. Он вытирал руки черным от грязи полотенцем. - Не помню. Что там было такое? - Сегодня вы отнеслись к нему весьма невежливо, - сказал я. - Возможно, вам вовсе не захочется его обсуждать. - О, - улыбнулся он. - Ну ты же понимаешь, как бывает, когда человек занят. Конечно, я его с тобой обсужу. В чем беда? - В Weltanschauung'е Гитлера. Каково ваше мнение о Weltanschauung'е Гитлера. - Это еще что такое? - Weltanschauung Гитлера. - Чего Гитлера? Вельтан... чего? - Weltanschauung Гитлера? - Это еще что такое? Что такое Weltanschauung? Тут ты меня поймал, парень. Я даже не знаю, что это значит. Я присвистнул и попятился. - Боже мой! - воскликнул я. - Не говорите мне, что вы даже не знаете, что это означает! Он покачал головой и улыбнулся. Ему это не важно; не так важно, как вытереть, к примеру, руки. Он совершенно не стыдился своего невежества - его оно совсем не шокировало. На самом деле, выглядел он весьма довольным. Я зацокал языком и попятился к двери, безнадежно улыбаясь. Это уже почти чересчур. Ну что поделаешь с таким невеждой? - Ну что ж, если вы не знаете, что ж, тогда, наверное, не знаете, и я полагаю, нет смысла пытаться это обсуждать, если вы не знаете, ну и, это самое, похоже, вы действительно не знаете, поэтому, ну, это, спокойной ночи, раз вы не знаете. Спокойной ночи. Увидимся утром. Он так удивился, что встал, забыв вытереть руки, и воскликнул: - Эй! Так тебе чего надо было? Но меня уже и след простыл, я спешил сквозь тьму громадного склада, и только эхо его голоса догоняло меня. На выходе я миновал сырой и тесный цех, куда с судов сваливали скумбрию. Только сегодня вечером скумбрии там не было, сезон только что закончился, и вместо скумбрии лежал тунец - первый настоящий тунец, которого я увидел в жизни в таком количестве: весь пол в тунце, тысячи рыбин разбросаны по подстилке грязного льда, их белые трупные брюшки слепо лыбятся в полутьму. Некоторые еще шевелились. Слышались спорадические шлепки хвостов. Вот прямо передо мной дернулся плавник рыбины, больше живой, нежели мертвой. Я вытянул ее изо льда. Она была смертельно холодна и все еще дрыгалась. Я дотащил ее, насколько мог, иногда волоча по полу, до разделочного стола, на котором завтра тетки ее оприходуют, и взгромоздил наверх. Огромная рыбина, весу в ней, наверное, фунтов сто, просто чудище из чужого мира - а силы в теле оставалось еще много, из глаза, за который ее зацепил крючок, потоком текла кровь. Сильный, как здоровенный мужик, тунец ненавидел меня и пытался сорваться со стола. Я сдернул с доски разделочный нож и приставил его к белым пульсировавшим жабрам. - Ты - чудовище! - сказал я. - Ты - черное чудовище! Как пишется слово Weltanschauung? Ну, давай - по буквам! Но тунец был рыбиной из другого мира; ничего по буквам он произнести не мог. Лучше всего у него получалось драться за свою жизнь, но даже для такой борьбы он уже слишком устал. И даже в таком состоянии он чуть было не сбежал. Я оглушил его кулаком. Затем скользнул лезвием ему под жабры, развлекаясь тем, как беспомощно он ловит пастью воздух, и отрезал ему голову. - Когда я спросил, как пишется Weltanschauung, я не шутил! Я столкнул труп назад к его товарищам на льду. - Непослушание означает смерть. Ответа не последовало, если не считать слабого похлопывания хвоста где-то в черноте. Я вытер руки о джутовый мешок и вышел на улицу в сторону дома. ШЕСТНАДЦАТЬ На следующий день после того, как я уничтожил всех женщин, я уже жалел, что уничтожил их. Когда я бывал занят и уставал, то совершенно не думал о них, но воскресенье было днем отдыха, и я мотылялся по дому, не зная, чем заняться, а Хелен, Мари, Руби и Малютка шептали мне неистово, зачем я так поспешил и избавился от них, спрашивали, не жалею ли я сейчас об этом. Еще как жалею. Теперь же приходилось довольствоваться воспоминаниями о них. Однако воспоминаний маловато. Они избегали меня. Они не походили на настоящих. Я не мог держать их в руках и разглядывать, как картинки. Теперь я постоянно ходил и ругал себя за то, что убил их, обзывая себя грязным вонючим святошей. Подумывал я и о том, чтобы собрать себе еще одну коллекцию, однако это было не так-то легко. Тех, первых, я собирал очень долго. Не мог же я, в самом деле, бродить везде в поисках той, кто сможет сравниться с Малюткой, а другой такой женщины, как Мари, в моей жизни наверняка никогда уже не будет. Их невозможно будет повторить. Собрать другую коллекцию мне не давало еще одно. Я слишком устал. Бывало, сидел я с томом Шпенглера или Шопенгауэра на коленях и, читая, все время называл себя дураком и фальшивкой, поскольку на самом деле хотелось мне одного - тех женщин, которых у меня больше не было. Да и чулан сейчас выглядел по-другому: его наполняли платья Моны и отвратительная вонь фумигации. Бывали ночи, когда я думал, что больше не выдержу. Я расхаживал взад-вперед по серому ковру, думая о том, насколько ужасны серые ковры, и грыз ногти. Я ничего не мог читать. Мне не хотелось читать ни одну книгу великого человека, и бывало, что я задавался вопросом, а так ли уж люди эти велики. В конце концов, так ли велики они, как Хэзел или Мари - или как Малютка? Сравнится ли Ницше с золотыми волосами Джин? Бывали ночи, когда я совершенно так не считал. Так ли замечателен Шпенглер, как ноготки Хэзел? Иногда да, иногда нет. Всему свое время и место, но насколько это касалось меня, я бы предпочел красоту ногтей Хэзел десяти миллионам томов Освальда Шпенглера. Мне снова хотелось в уединение собственного кабинета. Я иногда посматривал на дверь этого чулана и говорил, что вот могильная плита, сквозь которую мне никогда больше не пройти. Платья Моны! Меня от них тошнило. Тем не менее, сказать матери или Моне, чтобы, пожалуйста, перевесили платья куда-нибудь, я не мог. Ну не мог я подойти к матери и сказать: "Пожалуйста, перевесь куда-нибудь эти платья." Слова не вылетели бы у меня изо рта. Меня это изводило. Мне казалось, что я становлюсь Бэббиттом(7), моральным трусом. Как-то вечером ни матери, ни Моны дома не было. Просто ради старых добрых времен я решил посетить свой кабинет. Небольшое сентиментальное путешествие в страну былого. Я закрыл за собой дверь и остался в полной темноте; я думал о тех годах, когда эта комнатушка была моею, и никакие причиндалы моей сестры не тревожили ее. Но прежней она никогда уже не станет. В темноте я протянул руку и ощупал ее платья, болтавшиеся на крючках. Похожи на саваны призраков, на облачения миллионов и миллионов мертвых монахинь, начиная с самого зарождения мира. Казалось, платья бросали мне вызов: они висели здесь только для того, чтобы угнетать меня и уничтожать мирные фантазии о моих женщинах, которых никогда не существовало. Горечь разлилась во мне: больно даже вспоминать былое. Сейчас черты иных уже почти стерлись у меня из памяти. Я обмотал кулак в складки платья, чтобы не разрыдаться. Теперь в чулане безошибочно стоял запах четок и ладана, белых лилий на похоронах, церковных ковровых дорожек моего детства, воска и высоких темных окон, коленопреклоненных старух в черном на мессе. То была тьма исповедальни, а пацан двенадцати лет от роду по имени Артуро Бандини стоял на коленях перед священником и говорил ему, что совершил нечто ужасное, а тот отвечал, что на исповеди ничего ужасного не бывает, пацан же твердил, что не уверен, грех это или нет, - то, что он натворил, - но он все равно твердо знает: никто никогда ничего подобного не делал, потому что, отец, смешно это ужасно, то есть, я даже не знаю, как об этом рассказать; и священник в конце концов вытянул из него признание - об это первом грехе любви, и наказал строго-настрого никогда больше так не делать. Мне хотелось биться головой о стены чулана, чтобы стало так больно, что я бы потерял сознание вообще. Почему я не вышвырнул эти платья? Почему они должны напоминать мне о Сестре Марии-Жюстине, о Сестре Марии-Лео, о Сестре Марии-Корите? Я же все-таки плачу за эту квартиру, разве нет? Значит, наверное, и выбросить вон их могу. И не понимаю, почему я до сих пор этого не сделал. Что-то запрещало. Я чувствовал себя слабее, чем когда-либо прежде, потому что когда я был силен, я бы не сомневался ни мгновения: я бы сгреб все эти тряпки в узел и зафигачил бы им в окно, да еще и плюнул бы вслед. Однако, желание испарилось. Глупо казалось сердиться и швыряться платьями. Умерло и отпало само. Я стоял в чулане - как вдруг обнаружил большой палец у себя во рту. Поразительно, что он там вообще оказался. Вообразите. Восемнадцать лет - и по-прежнему палец насасываю! И тут я сказал себе: коли ты такой храбрый и бесстрашный, то чего ж ты себе этот палец не откусишь? На спор? Трус, если не откусишь. И сам же себе ответил: о! вот как? Что ж, я не трус. И я это докажу! Я впился зубами в палец так, что почувствовал вкус крови. Я ощущал, как зубы уперлись в податливую кожу, отказываясь прокусить ее, и медленно стал поворачивать палец, пока кожа под ними не подалась. Боль медлила, перемещаясь к костяшкам, потом ушла в руку, в плечо, подкатила к глазам. Я схватил первое подвернувшееся под руку платье и разодрал его в клочья. Смотри, какой ты сильный! Рви его на куски! Рви, пока ничего не останется! И я рвал его руками и зубами, хрюкая, как бешеная собака, катаясь по полу, натягивая платье себе на колени и неистово ревя на него, размазывая по нему кровь из пальца, матеря его и хохоча над ним, а оно сдавалось моей силе и рвалось, рвалось. Потом я заплакал. Боль в большом пальце - ерунда. На самом деле саднило одиночество. Мне хотелось молиться. Я не читал молитв два года - с того самого дня, когда я бросил школу и начал так много читать. Теперь же хотелось молиться снова, я знал наверняка, что поможет, что мне станет легче, потому что пацаном молитва мне всегда так помогала. Я грохнулся на колени, закрыл глаза и попытался вспомнить какие-нибудь слова. Слова молитвы - другие слова. До этого самого мига я этого не осознавал. И вот тут понял разницу. Но слов не было. Я должен был молиться, произносить что-то; молитва лежала во мне, словно яйцо. А слов не было. Ну не это же старье читать в самом деле! Не Отче Наш - про Отче нашего, который еси-на-небеси, да святится имя Твое, да приидет царствие Твое... В это я больше не верил. Небесей не существует; ад, может, и есть - это казалось вероятным, но небесей уж точно не бывает. И не Покаянная Молитва - про Господи, помилуйза то, что оскорбил Тебя, и отвращаюсь я от всех грехов своих... Потому что жалел я единственно о потере своих женщин, а женщины - то, против чего Господь активно возражает. Или не возражает? Да нет, наверняка должен возражать. Будь я Богом, я б определенно был против. Вряд ли бы Господь благоволил к моим женщинам. Ни фига. Значит, он точно против. Но есть Ницше. Фридрих Ницше. Я попробовал его. Молился я так: - О дорогой возлюбленный Фридрих! Не годится. Как будто я гомосексуалист. Я начал снова: - О дорогой мистер Ницше. Еще хуже. Потому что я начинал думать о его портретах на титульных листах его книг. Там он выглядел как типичный золотоискатель сорок девятого года, с такими же неряшливыми усами, а сорокадевятников я презирал. Кроме этого, Ницше уже умер. Много лет как покойник. Писатель-то он бессмертный, и слова жгут огнем со страниц его томов, к тому же - великое влияние на весь современный век, но живее от этого он не станет, и я это хорошо знаю. Потом я попробовал Шпенглера. Я сказал: - Дорогой мой Шпенглер. Ужасно. - Эй вы, Шпенглер. Ужасно. - Послушайте, Шпенглер! Еще ужаснее. Я сказал: - Что ж, Освальд, как я уже говорил... Бррр. Гаже не бывает. Оставались мои женщины. Они тоже умерли; может, хоть в них чего-нибудь отыщу. Одну за другой я перебрал их всех, но безуспешно, поскольку стоило о них подумать, как на меня накатывала дикая страсть. Ну может ли человек испытывать страсть и молиться? Это же скандалезно. После этого я передумал - и все насмарку - о стольких людях, что утомился от всей этой затеи и уже готов был все бросить, как вдруг в голову мне пришла отличная мысль: а заключалась мысль в том, что я не должен молиться ни Богу, ни кому другому, а самому себе. - Артуро, друг мой. Любимый мой Артуро. Ты, кажется, страдаешь так сильно и так несправедливо. Но ты храбр, Артуро. Ты напоминаешь мне о могущественном воителе, покрытом шрамами миллионов завоеваний. Что в тебе за мужество! Что за благородство! Что за красота! Ах, Артуро, как же ты на самом деле прекрасен! Я так тебя люблю, мой Артуро, мой великий и могучий бог. Так плачь же, Артуро. Пусть слезы твои стекают вниз, поскольку жизнь твоя есть жизнь борений, жизнь одной горькой битвы до самого конца, и никто не ведает об этом, кроме тебя, прекрасного воина, что сражается в одиночку, ни разу не дрогнув, величайший герой, подобных которому мир никогда не знал. Я опустился на корточки и плакал, пока не заболели бока. Я распахнул рот и выл, и становилось так хорошо, так сладко было плакать, что скоро я уже смеялся от удовольствия, хохотал и плакал, и слезы катились градом по лицу и омывали мои руки. Я мог бы рыдать так часами. Прервали меня шаги в гостиной. Монины шаги. Я встал и вытер глаза, но все рано знал, что они покраснели. Запихав порванную юбку под рубашку, я вышел из чулана. Слегка кашлянул, прочищая горло, дабы показать, что я

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору