Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
то
ничего про Уоллеса не знал - я и правда знал о нем очень мало, - но одно я
знал твердо, чуял нутром: что ему одиноко. Это было заметно сразу, это
просто бросалось в глаза. Он проделывал все, что полагается. Гонял мяч,
убирал постель, учился ходить под парусом, сдавал экзамен по спасению
утопающих - но все без души, как бы старательно исполняя чужую роль. Он
маялся, он был одинок, и рано или поздно, так или эдак, он неминуемо
должен был об этом сказать и своим признанием потребовать от тебя
невозможного: твоей дружбы. Все это ты прекрасно знал, но делал вид, будто
не знаешь. Мы спросились у учителя плавания и поплыли на ту сторону. Плыли
на боку, без фасона - мне до сих пор плавать таким способом удобнее, чем
кролем, который сегодня считают обязательным в плавательных бассейнах, где
я провожу львиную долю времени. Плавать на боку - это не класс. Я как-то
видел такого пловца в бассейне и спросил, кто это; мне сказали -
дворецкий. Когда мой корабль пойдет ко дну, когда мой самолет совершит
вынужденную посадку в океане, я поплыву на спасательный плот кролем и
красиво погибну, меж тем как, поплыви я на боку, хоть это и не класс, я
жил бы вечно.
Мы переплыли через озеро, повалялись на солнышке - излияний не
последовало - и поплыли назад. Когда я подошел к домику, где мы жили,
Де-Варенн отозвал меня в сторону.
- Чтобы я больше тебя не видел с этим Уоллесом.
Я спросил почему. Он сказал:
- Уоллеса прижил на стороне Эймос Кэбот. Мать у него - гулящая. Они
живут в тех домах, в заречье.
Назавтра было жарко, солнечно, и Уоллес опять спросил, не охота ли мне
сплавать на ту сторону. Я сказал, само собой, давай, и мы поплыли. Когда
мы вернулись в лагерь, Де-Варенн не пожелал со мной разговаривать. Ночью с
северо-востока задул ветер, и три дня потом лил дождь. Де-Варенн, судя по
всему, простил меня, а я, если мне память не изменяет, больше не плавал с
Уоллесом на другой берег озера. Ну а карлик, как сообщила мне Мэгги, был
сыном миссис Кэбот от первого брака. Он работал на фабричке столового
серебра, но уходил на работу рано утром и не возвращался дотемна. Никто не
должен был знать, что он есть на свете. Случай был не совсем рядовой,
однако для того времени, о котором я пишу, не единичный. Сумасшедшую
сестрицу миссис Трамбул прятали на чердаке, а Дядюшку Писписа Пастилку -
эксгибициониста - нередко скрывали от глаз людских месяцами.
Был зимний день - зима, по сути, только еще начиналась. Миссис Кэбот
вымыла бриллианты и развесила на дворе сушиться. А сама поднялась к себе
вздремнуть. Она утверждала, что никогда не ложится в дневное время, и чем
крепче спала, тем неистовей отрицала это. Тут было не столько чудачество с
ее стороны, сколько привычка представлять действительное в искаженном
свете, столь распространенная в здешних палестинах. В четыре она
проснулась и пошла вниз за своими кольцами. Колец не было. Она кликнула
Джиневу, но никто не отозвался. Миссис Кэбот взяла грабли и принялась
прочесывать жухлую траву под бельевой веревкой. Ничего. Тогда она
позвонила в полицию.
Случилось это, как уже сказано, в зимний день, а зимы в наших краях
лютые. От стужи - а порой и от смерти - спасали дрова в камине да уголь в
больших печах, которые постоянно выходили из строя. Зимняя ночь таила в
себе угрозу, отчасти поэтому - под конец ноября и в декабре - мы с
особенным чувством следили, как на западе догорает закат. (В дневниках
моего отца, например, то и дело попадаются описания зимних сумерек,
продиктованные не пристрастием к полумраку, но сознанием, что ночь
способна принести с собою опасность и страдания.) Джинева уложила чемодан,
взяла бриллианты и на последнем поезде, который отходит в 4:37, укатила из
городка. Воображаю, что это были за умопомрачительные минуты! Бриллианты
сам бог велел украсть. Это были силки, расставленные без зазрения совести,
и Джинева лишь совершила неизбежное. Вечером она уехала на поезде в
Нью-Йорк, а через три дня на "Сераписе", пароходе Кунардской линии,
отплыла в Александрию. Из Александрии по Нилу добралась до Луксора, где за
два месяца успела перейти в магометанскую веру и сочетаться браком с
родовитым египтянином.
На другой день я прочел сообщение о краже в вечерней газете. Я
подрабатывал, доставляя по домам газеты, Вначале бегал от дома к дому,
потом пересел на велосипед, а в шестнадцать в мое распоряжение поступил
видавший виды грузовой "фордик". Я стал водителем автомашины! Пока
линотиписты печатали выпуск, я слонялся по типографии, а после объезжал
четыре соседствующих городка, швыряя связки газет к порогу лавочек, где
торговали сластями и канцелярскими принадлежностями. В дни ежегодных
чемпионатов по бейсболу печатали дополнительный выпуск с подробным
разбором и итогами каждого матча, и, когда смеркалось, я вновь пускался в
путь на Травертин и остальные поселки, разбросанные вдоль берега. Дороги
окутывала мгла, движение на них почти совсем замирало, жечь палую листву в
те дни не возбранялось, и в воздухе плавали дубильные запахи, навевая
томление и волнующие предчувствия. Бывает, что обыденный путь полнится для
тебя таинственным и необыкновенным смыслом, и эти вечерние поездки с
итогами бейсбольных матчей рождали во мне хмельную радость. О конце
чемпионата я думал с содроганием, с каким ждешь, что кончится твое
счастье, - будь мне меньше лет, я бы молился богу, чтобы он не кончался
никогда. Газетный заголовок гласил: "ПОХИЩЕНЫ БРИЛЛИАНТЫ КЭБОТОВ"; больше
об этом происшествии в печати ни разу не упоминали. У нас в доме о нем не
упоминали вовсе, но это было в порядке вещей. Когда наш сосед, мистер
Эббот, повесился на груше, у нас об этом не проронили ни слова.
В то воскресенье мы с Молли пошли пройтись по пляжу недалеко от
Травертина. Я был встревожен, но у Молли имелись куда более веские причины
для тревог. То, что Джинева украла бриллианты, ее не беспокоило. Ей
хотелось знать лишь одно: что с сестрой, а это выяснилось только через
полтора месяца. Но в семье у них в тот вечер случилось неладное. Между
родителями разыгралась безобразная сцена, и отец ушел из дому. Она
описывала мне, как это все происходило. Мы прогуливались по пляжу босиком.
Молли плакала. С Каким удовольствием я в ту же минуту, как она умолкла,
вычеркнул бы из памяти описанную ею сцену!
Малые дети тонут, купаясь, красивые женщины, попав в автомобильную
катастрофу, становятся калеками; терпят крушение пассажирские суда, и,
обреченные на медленную смерть, задыхаются люди в шахтах и подводных
лодках, но ничего подобного вы не найдете на моих страницах. Судно в
последней главе благополучно приходит в порт, ребенка успевают вытащить из
воды, к шахтерам спешат на помощь. Что это - жантильное слюнтяйство или
убеждение, что жизнь должна наглядно преподносить нам моральные истины?
Мистер Икс испражнился в верхний ящик женина комода. Это - жизнь; я,
однако, берусь утверждать, что это - не истина. Изображая Сент-Ботолфс, я
предпочел бы не покидать западный берег реки, где дома сверкают белизной и
по воздуху разносится звон церковных колоколов, но что поделаешь, когда за
рекой стояли фабричка столового серебра, многоквартирные коробки
(собственность миссис Кэбот) и гостиница под названием "Коммерческий
отель". В часы отлива с бухточек под Травертином несло тухлятиной.
Заголовки вечерней газеты оповещали читателей, что найден труп, спрятанный
убийцей в сундуке. Женщины на улице были страшны как смертный грех. Даже
манекены в единственной витрине понуро сутулились, одежда сидела на них
мешком и была им не к лицу. Даже невеста во всей красе подвенечного убора
и та стояла с кислой миной, словно ей только что сообщили дурную весть. В
политике тон задавали неофашисты, рабочие с фабрички не вступали в
профсоюз, еду готовили невкусно, а ветер по вечерам пронизывал до костей.
Провинция, устоявшийся, тесный мирок - мало же хорошего он умел извлечь из
своей уединенности и приверженности старым устоям, так что, толкуя, сколь
блаженны те, кто живет в глуши и уединении, я толкую про западный берег.
Восточный берег - это "Коммерческий отель", владения Дорис, проститутки
мужского пола; в дневное время он работал мастером на фабрике, а по
вечерам, пользуясь необыкновенной свободой нравов, царящей в этом
заведении, завлекал в баре клиентов. Дорис знали все, а многим из
посетителей бара случалось и прибегнуть к его услугам. Что не влекло за
собой ни позора, ни изощренных восторгов. С заезжего коммивояжера Дорис
норовил содрать побольше, завсегдатаев обслуживал бесплатно. Объяснялось
все это не столько шпротой взглядов, сколько тупым равнодушием, убожеством
кругозора, нравственной неустойчивостью и отсутствием тех высоких, тех
великолепных устремлений, какие свойственны романтической любви. Вечером в
баре многолюдно; Дорис фланирует возле стойки. Поднесешь ему стаканчик - и
его ладонь ляжет тебе на руку, на плечо, на пояс; придвинешься к нему на
полдюйма - он потянется ниже. И ему подносят: то слесарь-паропроводчик, то
юнец, исключенный из школы, то часовщик. (Один раз кто-то из приезжих
гаркнул бармену: "Скажи ты этому прохвосту, чтобы не лез языком мне в
ухо!" - но на то он и был приезжий.) Этот мирок - не временное пристанище,
эти люди - не бродяжьего племени, по меньшей мере половина из них никогда
и никуда отсюда не тронется, а между тем в духовном отношении здесь
подлинное кочевье. Звонит телефон, и бармен кивком подзывает Дорис к
стойке. В восьмом номере дожидается клиент. Отчего меня больше влечет на
западный берег, где при золотистом свете огромной газовой люстры мои
родители чинно играют в бридж с мистером Элиотом Пинкемом и его супругой?
Жаркое - это оно виновато; воскресное жаркое, купленное у мясника в
соломенной шляпе-канотье с фазаньим крылом за лентой. Жаркое, я полагаю,
являлось к нам домой в четверг или пятницу на велосипедном багажнике, -
являлось куском мяса, завернутым в окровавленную бумагу. Было бы очевидным
преувеличением говорить, будто это мясо обладало взрывчатой силой фугасной
бомбы, способной ослепить тебя и оскопить, и все же сила его воздействия
была непомерной. Обедать садились, придя из церкви. (Брат в это время жил
в Омахе, так что нас было трое за столом.) Отец точил большой нож и
отрезал им кусок. Отец у меня очень ловко управлялся с топором, с
поперечной пилой, умел в два счета повалить большое дерево, но воскресное
жаркое было особь статья. Он отрезал первый кусок - и мать испускала
вздох. Стоило слышать, как она это проделывала - глубоко, тяжко, можно
было подумать, что самая жизнь ее держится на волоске. Что душа вот-вот
оборвется и отлетит из ее раскрытого рта.
- Неужели трудно усвоить, Лиэндер, что баранину режут поперек волокна?
Сим возвещалось начало сражения за жаркое; далее следовала словесная
перестрелка, до того дробная, нудная и заранее известная наизусть, что
пересказывать ее нет смысла. На пятой или шестой колкости отец, потрясая
ножом, рявкал:
- Будь добра, не лезь не в свое дело! Замолчи, будь добра!
Мать снова испускала вздох и клала руку на сердце. Еще секунда - и оно
перестанет биться. Вслед за чем, вперив взор в пространство поверх стола,
она роняла:
- Чувствуете, как в воздухе веет свежестью?
Чаще всего, понятно, в воздухе ничем не веяло. Воздух мог быть какой
угодно: душный, морозный, сырой - неважно. Реплика была одна для любой
погоды. Что скрывалось за этим славным иносказанием? Надежда?
Безмятежность любви (которую, я думаю, ей не довелось испытать ни разу в
жизни)? Или щемящее воспоминание о летнем вечере, когда мы, в любви и
ладу, мирно сидели на зеленом лужке над рекою? Или то было нечто сродни
улыбке, которую в минуту полного отчаяния человек посылает вечерней
звезде? Или пророчество, что грядет поколение, до такой степени наторевшее
в уклончивости, что ему вовеки не сподобиться такого чуда, как встреча на
равных с неподдельным чувством?
Смена декорации: мы в Риме. Весна; ласточки благоразумно слетаются в
город, где их не достанет пуля ретивого охотника из Остии. От птичьего
гомона вокруг как будто светлей, хотя сияние дня постепенно тускнеет. И
тут со двора несутся женские вопли. Кричит американка.
- Ах ты, дерьмо проклятое, поганец, псих никчемный! Гроша заработать не
можешь, всех друзей до единого растерял, в постели с тобой тоска
зеленая...
Никто ей не отвечает, и ты в недоумении - с темнотой она скандалит, что
ли? Но вот ты слышишь, как кашлянул мужчина. И - все, больше он не издаст
ни звука.
- Да, верно, я с тобой прожила восемь лет, только не думай, пожалуйста,
что мне хоть раз было хорошо, хоть один-единственный разочек, просто ты
пентюх и ни хрена не смыслишь, тебя провести - плевое дело! Когда я кончаю
без дураков, со стен картины валятся! А с тобой я прикидываюсь, и больше
ничего...
По Риму, как всегда в этот час, начинают трезвонить колокола, одни
тоненько, другие басом. Я отзываюсь на их перезвон улыбкой, хотя что в нем
для меня, для моей жизни, моей веры? Ни подлинной гармонии, ни откровений,
подобных тем, что доносятся со двора. Почему же меня больше тянет писать
про колокольный звон и стаи ласточек? Что это - незрелость ума, способного
воспринимать жизнь лишь в категориях пасхальных и рождественских открыток,
капризы неженки, который отказывается взглянуть в глаза правде? Женщина
все не унимается, но я уже не вникаю. Она клянет его на чем свет стоит -
его волосы, мозг, душу, - а я сосредоточен на том, что за окошком моросит
мелкий дождичек, и от него шум уличного движения на Корсо возрастает. Она
уже не помнит себя - голос ее срывается, - а у меня мелькает мысль, что,
может быть, войдя в полный раж, она вдруг зарыдает и начнет молить у него
прощения. Ничего такого, конечно, не будет. Она накинется на него с
кухонным ножом, и кончится все травматологическим пунктом при
_поликлинико_, где он будет твердить, что поранился нечаянно, а я - я
выхожу из дома и направляюсь обедать, раздавая улыбки нищим, фонтанам,
ребятишкам, первым звездочкам в вечернем небе и внушая себе, что все
обернется наилучшим образом. Вы чувствуете, как в воздухе веет
свежестью?..
Воспоминания о Кэботах не более как примечание к основной моей работе,
а работать я в эти зимние дни еду рано. На улице еще темно. То там, то тут
стоят, дожидаясь автобуса, женщины, одетые в белое. Белые туфли, белые
чулки, из-под зимних пальто выглядывают форменные белые платья. Кто они -
медицинские сестры, косметички, ассистентки стоматологов? Этого мне не
узнать никогда. Обыкновенно в руке у них бумажная сумка, а в ней, как я
догадываюсь, сандвич с ветчиной на ржаном хлебе и термос с пахтой.
Движение в это время дня небольшое. Фургон из прачечной подвозит к кафе
"Каплун на вертеле" формы для официанток; у ресторанчика "Эсберн" другой
фургон - последний из ветеранов своего поколения - сгружает бутылки с
молоком. Через полчаса двинутся по привычным маршрутам желтые школьные
автобусы.
Я работаю в жилом доме, который носит название "Престуик". Дом
семиэтажный, построен, если не ошибаюсь, в конце двадцатых годов. С
потугами на стиль эпохи Тюдоров. Кирпичи разной величины, крыша обнесена
парапетом, а доска с объявлениями о свободных квартирах - натуральная
кровельная дранка - раскачивается на железных цепях и при ветре
романтически поскрипывает. Справа от двери вывешен список
квартиросъемщиков, в котором минимум двадцать пять раз повторяется слово
"доктор", но знайте: это не безобидные эскулапы со стетоскопом и резиновым
молоточком, это врачи-психиатры, это царство пластмассовых кресел и
пепельниц, набитых окурками. Уж не скажу, чем им так приглянулся этот дом,
однако численный перевес здесь за ними. Изредка, дожидаясь лифта, ты
встретишь женщину с ребенком и продуктовой сумкой на колесиках, но чаще
встречаешь мужчин и женщин, чей вид, сплошь да рядом измученный, отмечен
печатью душевных неурядиц. У одних по лицу блуждает улыбка, другие что-то
бормочут себе под нос. Пациентов в последнее время, похоже, не густо, и
тот врач, у которого кабинет рядом со мной, частенько выходит в коридор
постоять у окошка. О чем может размышлять психиатр? Гадает, что случилось
с больными, которые бросили лечиться, отказались от групповой терапии, не
посчитались с его указаниями и советами? Уж кто-кто, а он знает всю их
подноготную. Я покушалась на жизнь мужа. Я покушался на жизнь жены. Три
года назад я выпил целый флакон снотворного. А за год до того вскрыл себе
вены. Моя мать хотела не дочь, а сына. Моя мать хотела не сына, а дочь.
Моя мать хотела сделать из меня гомосексуалиста. Куда они все подевались,
чем теперь занимаются? По-прежнему женаты, ссорятся за обедом, украшают
елку к рождеству? Развелись, вторично вышли замуж, кинулись в речку с
моста, выпили флакон секонала, нашли способ примириться с жизнью, стали
гомосексуалистами - или же переехали на ферму в Вермонте сажать клубнику и
наслаждаться простыми утехами жизни? Бывает, что доктор по целому часу
простаивает, глядя в окно.
Ну а серьезная работа у меня в эти дни вот какая: я сочиняю такой
выпуск газеты "Нью-Йорк таймс", чтобы он вселял в сердца людские отраду.
Возможно ли найти для себя занятие более достойное? В числе моих связей с
действительностью "Таймс" составляет существенное, хоть и несколько
заржавелое звено, однако сообщения в ней за последние годы удручающе
однообразны. Любители мрачных прорицаний нынче не в чести. Так что -
поневоле собираешь по крохам. В центре выпуска - статья под заголовком
"ОПЕРАЦИЯ ПО ПЕРЕСАДКЕ СЕРДЦА У ПРЕЗИДЕНТА, КАК ПОЛАГАЮТ, ПРОШЛА УДАЧНО".
Пониже, слева, в рамочке - "СТОИМОСТЬ ПАМЯТНИКА ДЖ.ЭДГАРУ ГУВЕРУ ВЫЗВАЛА
ВОЗРАЖЕНИЯ": "Подкомиссия по установке памятников грозит наполовину
урезать сумму в семь миллионов долларов, выделенную для постройки Храма
Правосудия в честь покойного Дж.Эдгара Гувера..." Столбец третий - "СЕНАТ
ОТВОДИТ СПОРНЫЙ ЗАКОНОПРОЕКТ": "Большинством голосов - сорок три против
семи - сенат на сегодняшнем вечернем заседании отклонил недавно
представленный на его рассмотрение проект закона, по которому дурно думать
о правительстве вменяется в преступление". И так далее, и тому подобное.
Тут и бодрые, обнадеживающие передовицы, и захватывающие спортивные
новости; прогнозы погоды, понятное дело, сулят исключительно солнце и
тепло, если только нет надобности в дожде. Тогда нам обещают дождь.
Загазованность воздуха - нулевая, и даже на улицах Токио с каждым днем все
меньше людей в хирургических масках. На субботу и воскресенье все дороги,
все шоссе и автострады по случаю праздника перекрыты. Благодать на белом
свете, да и только!
Однако вернемся к Кэботам. Безобразная сцена, которую я с таким
удовольствием опустил бы или вовсе вычеркнул из памяти, разыгралась в тот
вечер, когда Джинева украла бриллианты. Известную роль в ней играют так
называемые удобства. С удобствами в городишке, по большей части, обстояло
достаточно скромно. В подвале дома находился сортир для кухарки и
мусорщика, а на втором этаже - одна-единственная, совмещенная с уборной
ванная комната для остальных домочадцев. В иных домах эти ванные были
дов