Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
отя по форме предельно учтивы. Написаны они "за
здравие", но полны нетерпимости и страстной горечи.
В полемике он был опасен -- хитрец, логик, мастер засад и защитного
боя, неожиданных и острых выпадов. В то же время на смерть госпожи Свечиной
де Фаллу откликнулся страницами, полными волнения; выходившее из-под ее пера
находило в нем собирателя, а ее саму он почитал как святую.
Но со всей силой проявился его дар в двух брошюрах. Первая вышла в 1846
году, вторая, под названием "Национальное единство", -- в 1880-м.
В ней легитимист де Фаллу беспощадно, с холодной яростью, вопреки
обыкновению, говорил не сдерживаясь и под занавес в виде заключения бросал
маловерам гневное, грозное обвинение:
"А вы, упорные утописты, превращающие человеческую природу в
абстракцию, вы, пособники атеизма, питающиеся химерами и ненавистью, вы,
творцы женской эмансипации, разрушители семьи, составители обезьяньей
родословной, вы, чье имя еще недавно звучало как ругательство, можете
радоваться: сбудутся ваши пророчества, быть вашим ученикам жрецами мерзкого
будущего!"
В другой своей брошюре, под названием "Католическая партия", он нападал
на деспотический "Юнивер" и на Вейо, хоть и не называл его по имени. Тут де
Фаллу, как и прежде, стал в каждой фразе ядовит и извилист. Он боролся с
Вейо по-джентльменски и, весь в синяках, отвечал противнику на грубые удары
ногой презрительными сарказмами.
Оба они представляли собой две церковные партии, а в церкви раскол
разрешается лютой ненавистью. Де Фаллу был хитрей, высокомерней, принадлежа
к той либеральной секте, куда уже вошли и Монталамбер, и Кошен, и Лакордер,
и де Брольи. Он всецело разделял идеи "Корреспондана", журнала, пытавшегося
покрыть властные догматы церкви лаком терпимости. Вейо -- проще, прямей,
срывал маски и о тирании догм крайних монтанистов говорил открыто и без
всяких колебаний.
Для своей борьбы Вейо выработал совершенно особый язык, как бы смешав
слог Ла Брюйера с говором предместья Гро-Кайу. Нрава Вейо был грубого, и
этот полуторжественный, полупло-щадной язык казался столь же увесистым, как
кастет. Редкостный упрямец и храбрец, Вейо бил своим страшным оружием и
вольнодумцев, и епископов, нанося удары то левой, то правой, кидаясь, как
бык, на врагов, к какой бы партии они ни принадлежали. Церковь осуждала и
эти недозволенные приемы, и эти выходки дуэлянта. И не доверяла ему. Однако
же, благодаря своему огромному таланту, католик-хулиган добился всеобщего
признания и хотя и ополчил на себя газеты, устроив им разнос в своих
"Парижских запахах", но отбил неприятельские наскоки и пинками разогнал всех
шавок-бумагомарателей, норовивших вцепиться ему в икры.
Увы, Вейо был необычайно талантлив лишь во время драк. В затишье он
сочинял посредственно. Его стихи и романы вызывали жалость. Жгучий язык
выдыхался без применения. В состоянии покоя боец превращался в рохлю, а
рохля выдавливал из себя банальные литании да сочинял для детей духовные
песенки.
Но существовал и другой писатель-апологет, куда более чопорный,
сдержанный и велеречивый, чем Вейо,-- любимый церковью инквизитор
христианского языка Озанам. И хотя дез Эссента трудно было удивить, он то и
дело поражался, с каким апломбом Озанам, утверждая что-либо
неправдоподобное, вместо каких-либо доказательств указывал на непостижимость
премудрости Божией. Мало того, он с полнейшим хладнокровием искажал факты,
еще бесстыдней, чем апологеты из других партий, оспаривал общеизвестные
исторические события, уверял, что церковь никогда не скрывала своего
уважения к науке, называл ереси "мерзскими нечистотами", и, понося буддизм и
прочие верования, приносил извинения, что запятнал-де католический язык
самим упоминанием о них.
По временам, правда, религиозная страсть раскаляла это красноречие, и
под словесными льдами бурлило тогда неистовство. О чем бы ни писал он -- о
Данте, св. Франциске, авторе "Stabat", поэтах-францисканцах, социализме или
коммерческом праве, -- во всем Озанам отстаивал непогрешимость церкви.
Считал он точку зрения Ватикана непоколебимой и все оценивал лишь по степени
близости к ней. или удаленности от нее.
Точно так же рассматривал все с одной-единственной точки зрения и
другой писатель, вернее, сочинитель, Неттмен. Соперникое у него не имелось.
Сей автор был не столько напыщенным и важным, сколько светским. В отличие от
Озанама он не подверг себя заточению в литературном монастыре. Он отправился
в мир, чтобы составить представление о мирских писаньях и дать им надлежащую
оценку. Озанам пустился в путь, подобно дитяти, которое очутилось в погребе
и, продвигаясь на ощупь, не видит и не слышит ничего во тьме, за исключением
огонька и потрескиванья свечи, которую держит перед собой.
В кромешной тьме незнания он на каждом шагу спотыкался, утверждая, что
у Мюрже "чеканный, отточенный стиль" и что Гюго -- любитель нечистот и
мерзости, и осмеливался сравнивать с ним Лапрада, презиравшего правила
Делакруа, Поля Делароша и поэта по имени Рибуль, которого восхвалял за якобы
глубокую веру.
Дез Эссент только пожимал плечами, обращаясь к этим жалким суждениям --
прозе совершенно бессильной, ветхой, трещавшей по всем швам.
Но, с другой стороны, ничуть не больше занимали его Пужоль, Генуд,
Монталамбер, Николя и Карпе. И, любя историю, он все же остался равнодушен к
детальным, содержательным трудам и добротному языку графа де Брольи; и,
интересуясь социологией и религией, безо всякой охоты прочел Анри Кошена,
хоть и оценил его дар письма -- волнующее описание монашеского пострига в
Сакре-Кер. Давно уже дез Эссент не перечитывал этих книг, убрав с глаз долой
вместе со старыми и ненужными бумагами и устаревшего Понмартена с его
простодушным витийством, и глупца Феваля. Слуг же на хозяйственные нужды он
одарил святыми сказаниями. Их сочинители, бездарные агиографы дез Обино и де
Лассер описывали чудеса, творившиеся монсеньером Дюпоном Турским и Пресвятой
Девою.
Словом, церковная литература даже мимолетно не могла развеять
Дезэссентовой скуки. И все эти книги он задвинул в самые дальние и темные
углы своей библиотеки. А ведь когда-то, только-только закончив иезуитскую
школу, он так прилежно их изучал. "Но уж их-то я напрасно не оставил в
Париже", -- сказал он себе, заставляя другими томами особенно невыносимого
ему аббата Ламеннэ и безнадежного фанатика, велеречивого и при этом пустого
графа Жозефа де Местра.
Одна-единственная книга осталась стоять на полке у него под рукой --
"Человек" Эрнеста Элло.
Элло был полной противоположностью собратьев по вере. В своем
благочестивом кружке он всех настроил против себя, остался один и в конце
концов сошел с великого пути, соединяющего небо и землю. Элло, видимо,
претили его проторенность и сонм тех путников-письмонош, которые от века к
веку шли друг за другом, ни на йоту не отклоняясь в сторону и останавливаясь
передохнуть в одних и тех же местах, пускались в беседы о все тех же вере,
отцах церкви, сходных упованиях и общих наставниках. Элло пошел окольной
дорогой, набрел на мрачную Паскалеву пустынь, перевел там дух, а затем,
продолжив странствие, еще раньше янсениста, -- которого, впрочем, подверг
осмеянию, -- достиг пределов человеческого разума.
Манерный и вычурный, заумный и дидактичный, Элло своими тончайшими
хитросплетениями мысли напомнил дез Эссенту о скрупулезности и догматичности
методов работы у неверующих психологов двух последних столетий. Он был как
бы католическим Дюранти, но в чем-то казался даже догматичней и резче --
любитель и мастер глядеть в лупу, опытный инженер души, пытливый механик
мозга, жаждущий исследовать механизм страсти и подробно объяснить его
сложное устройство.
В этом странном уме возникали самые неожиданные повороты мысли, тезы и
антитезы, появлялись самые удивительные ассоциации, которые перебрасывали
мостик от этимологии слов к идеям: порой они выглядели сомнительными, но
всегда занятными и живыми.
И хотя этим построениям не хватало чувства меры, в них с необыкновенной
проницательностью давался анализ "скупости", "заурядности", "моды", "страсти
быть несчастным", а также проводилась весьма любопытная аналогия между
работой памяти и принципом фотографии.
Искусством анализа, украденным им у врагов церкви, Элло владел в
совершенстве. Однако был он не только виртуозным аналитиком.
Существовало еще одно его лицо. Когда оно проступало в нем, то возникал
фанатик веры, библейский пророк.
Как и Гюго, которого он напоминал зигзагами своих мыслей и фраз, Эрнест
Эллр любил примерять одежды св. Иоанна Богослова. И витийствовал и вещал
Элло с Патмоса улицы Сен-Сюльпис. И взывал к читателю гласом Апокалипсиса, а
местами плакал горькими слезами Исайи.
Что говорить, притязания Элло были непомерны, но некоторые из
сочувствующих ему кричали "гениально!" и доказывали, что он "великий
человек, столп современной науки". Может, оно и так, да только внутри этот
столп -- сплошная червоточина.
В книге же "Глаголы Божьи", где толкование Евангелия способно затемнить
даже его самые понятные места, равно как и в. сочинении под названием
"Человек" и написанном по-пророчески порывисто и не всегда ясно трактате
"День Господень", Элло предстает горделивым и желчным апостолом мщения,
бьющимся в припадке мистической падучей дьяконом-эпилептиком, -- этаким
даровитым де Местром, злобным и свирепым сектантом.
Из-за этой болезненной распущенности, считал дез Эссент, казуист в Элло
и брал верх над творческой личностью. Он был| еще нетерпимее Озанама и,
отрицая все, что не принадлежало к его владениям, утверждал аксиомы самые
невероятные. Он поразительно властно, не допуская и тени сомнения, заявлял,
что геология "вновь повернулась к Моисею", что естественная история и химия,
подобно современной науке в целом, подтверждают научную непогрешимость
Библии. На каждой его странице отстаивалась мысль о Божественной полноте
истины. Ученость церкви объявлялась им сверхчеловеческой. И все это
перемежалось более чем смелыми афоризмами, тогда как на искусство нынешнего
века обрушивался поток хулы.
В сей странный сплав вкраплялась любовь к созерцанию и безмолвию.
Поэтому он взялся за перевод "Видений" Анжело де Фолиньо, опуса на редкость
тягучего и глупого, а также избранных сочинений Иоанна Рейсбрука
Удивительного, мистика 13-го века, в чьей прозе странным, но вместе с тем
завораживающим образом дополняли друг друга порывы веры, сладостные
откровения, горечь отчаяния.
Элло написал к этой книге совершенно невразумительное предисловие, где
принимал позу высокомерного верховного жреца и возвещал, что "о
сверхъестественном можно говорить лишь косноязычно". И действительно впал в
косноязычие, утверждая, что "священные сумерки, над которыми распростер свои
орлиные крыла Рейсбрук, суть его удел, океан и слава, а четыре стороны света
слишком тесны для его полета".
Но, как бы там ни было, дез Эссента влек этот тонкий, хотя и
неуравновешенный, ум. Элло-психолог не был тождествен Элло-богомольцу --
беспорядочность, даже бессвязность составляли все его своеобразие.
За Элло следовал целый строй, так сказать, церемониальных
писателей-клерикалов. К основной части армии они не принадлежали, а служили
как бы барабанщиками веры. Истинным талантам, подобно Вейо и Элло, церковь
не доверяла, ибо они были бунтарями и оригиналами. В сущности, ей
требовались солдаты, без всяких рассуждений выполняющие приказ, -- та масса,
о которой Элло говорил с яростью человека, испытавшего ее гнет. И потому
католицизм отверг одного из самых горячих своих сторонников, неистового
памфлетиста, писавшего как по-юношески задиристо и жестоко, так и до
невозможности манерно, -- Леона Блуа. По той же причине из всех католических
издательств, будто прокаженный и несмотря на то, что как мог славил церковь,
был изгнан другой писатель -- Барбе Д'Оревильи.
По правде сказать, последний был слишком опасен, слишком строптив. Ведь
остальные по большей части, получая выговор, стыдливо склоняли голову и
смирялись. Этот же стал как бы церковным выродком, шалуном-проказником.
Прямо-таки бегал за женщинами сомнительного поведения, в совершенно
непотребном виде приводил их в святилище. И презрение к нему церкви -- а
подобный талант она всегда презирает -- было поистине безгранично. Иначе по
всем правилам предала бы она анафеме этого странного прихожанина, который
бил в храме стекла, жонглировал дароносицами и пускался в неистовые пляски
вокруг алтаря.
Две книги Барбе д'Оревильи особенно возбуждали дез Эссента: "Женатый
священник" и "Дьявольские лики". Прочие вещи, такие, как "Околдованная",
"Кавалер де Туш", "Старая любовница", конечно, были и ровнее, и в чем-то
содержательнее, но оставляли дез Эссента холодным, поскольку интересовался
он сочинениями нездоровыми -- тронутыми упадком и болезнью.
В своих здоровых вещах Барбе лавировал, стараясь не впасть в две
сообщающиеся между собой крайности католической веры -- мистицизм и садизм.
Но в этих двух любимых дез Эссентом книгах он утрачивал всякую
осторожность и, ослабляя поводья, мчал сломя голову, пока не застывал у
самой бездны.
Мистический ужас средневековья витал над "Женатым священником". Книга
была совершенно невероятной: колдовство соседствовало в ней с верой и
заговор с молитвой, а Бог Карающий, не зная снисхождения, терзал и терзал
проклятую им Калисту, начертав ей на лбу красный крест -- тот самый, которым
рукою ангела метил некогда жилища осужденных им на гибель нечестивцев.
Могло показаться, что задумал эту книгу измученный постами и горячкой
монах, а писал буйный больной. Только, увы, помимо всех этих повредившихся в
уме созданий, напоминавших сгоревшую в чахотке гофмановскую Коппелию,
имелись и другие; подобные Неель де Неу, они были задуманы автором в момент,
когда болезнь на мгновение отступила, и, совершенно не соответствуя общему
мрачному безумию, невольно вносили в него комическую ноту, как это делает
цинковая фигурка вельможи в мягких сапогах, которая трубит в рог на цоколе
стенных часов.
Итак, после приступа мистической горячки у Барбе наступал период
относительного спокойствия, но затем снова приходил черед нового.и еще более
ужасного приступа.
Вера в то, что человек -- буриданов осел и борются в нем два различных,
но равных по силе и поочередно побеждающих начала; что человеческая жизнь --
поле вечной борьбы добра и зла; что возможна вера одновременно и в Сатану, и
в Христа -- все это неизбежно вело к разладу души, когда она, изнемогая от
тяжести борьбы, угроз и ожиданий, в конце концов отказывается от
сопротивления и отдается во власть тому, кто приступал к ней с большим
упорством.
В "Женатом священнике" Барбе славословит победившего Христа. Но в
"Дьявольских ликах" верх берет дьявол, и его хвалит Барбе. Так возникает
садизм, побочный плод веры, с которым католицизм на протяжении многих
столетий боролся посредством костров и эксорсизма.
Это удивительное, почти не поддающееся определению состояние не может,
однако, овладеть неверующим. Ведь оно не в телесных пороках и бесчинствах,
не в кровавом насилии -- в этом случае речь шла бы только об отклонении от
нормы, о сатириазисе в крайней его форме. Нет, подобное трудноопределимое
состояние -- в нравственном мятеже, умственном распутстве, богохульстве, в
повреждении высшего, христианского, рода. Это состояние -- в наслаждении,
обостренном страхом, и подобно радости ребенка, который, ослушавшись
родителей, играет какой-то вещицей только потому, что они строго-настрого
запретили ее трогать.
И в самом деле, нет богохульства -- нет и условий для садизма. С другой
стороны, богохульство и материи, ему подобные, имеют религиозные истоки, а
значит, именно верующий отваживается на них, и отваживается намеренно, ибо
что за сладость осквернять закон, который и не дорог тебе, и неведом.
Сила садизма, привлекательность его заключена, стало быть, в запретном
наслаждении воздать сатане хвалы и молитвы, должные Господу, то есть
ослушаться заповедей, даже исполнить их наоборот, содеять во глумление над
Христом грехи, прежде прочих осужденные Им, -- богохульство и блуд.
В сущности, явление, которому маркиз де Сад дал свое имя, старо, как
церковь: уже в 13-м веке, если не раньше, оно как очевидный феномен атавизма
существовало в кощунственных средневековых шабашах.
Стоило только заглянуть в "Malleus maleficarum", чудовищный кодекс
Якоба Шпренгера, позволивший церкви отправить на костер тысячи некромантов и
колдунов,-- и дез Эссент узнавал в шабаше все непотребство и кощунство
садизма. Но, помимо мерзостей на радость лукавому -- ночей совокупленья,
ночей, поочередно посвященных то блуду "дозволенному", то извращенному, ---
дез Эссент различал тут помимо звериной случки, еще и нечто иное: пародию
церковной службы. Бога хулили, оскорбляли, сатане молились и, проклиная
священные хлеб и вино, служили черную мессу на спине стоявшей на
четвереньках женщины. Ее обнаженное, полное скверны тело было алтарем, а его
служители причащали, для пущего смеха, черной облаткой с изображением козла.
Грязных насмешек и сальностей был исполнен маркиз де Сад.
Кощунственными оскорблениями сдабривал он свои рискованно-сладострастные
описания.
Де Сад хулил небеса, взывал к Люциферу, называл Бога ничтожеством,
злодеем, глупцом, плевал на причастие и поносил его, силился осквернить и
проклясть Божественную природу Господа и, наконец, объявлял, что таковой нет
вовсе.
Подобное душевное состояние лелеял в себе и Барбе д'Оревильи. Правда, в
хуле и проклятьях Спасителю он не зашел так далеко, как де Сад. Из
осторожности ли, из страха, но он уверял, что чтит церковь. И тем не менее
взывал к сатане, из кощунства впадал в бесовскую эротоманию, придумывал
различные чувственные пакости и даже позаимствовал из "Философии в будуаре"
некий эпизод для своего "Обеда атеиста", добавив в него еще большую
пряность.
Дез Эссент буквально упивался этой бесстыдной книгой и издал,
"Дьявольские лики" в одном экземпляре, в переплете епископско-лилового
цвета, на настоящем пергаменте, освященном церковью, с
кардинальско-пурпурной каймой на каждой странице и изысканным шрифтом:
кончики у букв раздваивались хвостиками и коготками, в завитках которых
проглядывало нечто сатанинское.
За исключением некоторых бодлеровских вещей, вторивших песнопениям
шабашей и черных месс, книга Барбе была единственной среди всей современной
литературы, обнаруживавшей то одновременно благоговейное и нечестивое
состояние духа, в котором пребывал дез Эссент в результате невроза и кризиса
веры.
На Барбе д'Оревильи церковные книги в библиотеке дез Эссента
заканчивались. Да и этот пария, по правде, хотел того или нет, принадлежал
скорее светской литературе, нежели тем сферам, куда намеревался проникнуть и
откуда изгонялся. Его неистребимо романтический язык переполняли необычные
обороты, совершенно невозможные слова и сравнения. Он взмахивал фразой, как
хлыстом, а та гремела, как звонкий ко