Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
сил и новое поколение, этих толстокожих
молодчиков, которые трещат без умолку и во все горло гогочут по ресторанам,
а на улице задевают вас и, не кивнув, не извинившись, толкают вам прямо под
ноги детскую коляску.
ГЛАВА III
Часть полок в его сине-оранжевом кабинете занимала исключительно
латинская литература, та самая, применительно к которой знатоки, ученые рабы
жалкой сорбонноской премудрости, употребляют термин "декаданс".
И действительно, язык эпохи "расцвета" -- как неверно, но еще упорно
определяют ее профессора -- дез Эссента не привлекал. Эта латынь,
ограниченная, с рассчитанными и незыблемыми конструкциями, негибкая,
бесцветная, тусклая; латынь сглаженная, с залатанными основами и
облегченными оборотами, сохранившая, правда, остатки былой образности; такая
латынь годилась на величественное пережевывание сказанного, общие места,
переливание из пустого в порожнее риторических фигур и поэтических штампов,
но была до того скучна, до того неинтересна, что в лингвистических
исследованиях ее могли бы сравнить с французским языком эпохи Людовика XIV
-- таким же нарочито расслабленным, таким же торжественно-утомительным.
К примеру, нежный Вергилий, которого школьные учителишки зовут
"мантуанским лебедем" наверно потому, что он не из Мантуи родом, казался ему
страшным, невыносимым педантом, первейшим занудой древности. Эти его
пастухи, чистюли и франты, поочередно выливавшие друг другу на голову ведра
холодных и нравоучительных виршей; и Орфей, "соловей в слезах"; и Эней,
персонаж нечеткий, расплывчатый, как китайская тень на броском и несколько
неуместном экране, -- все эти вергилиевы герои бесили дез Эссента. Он бы еще
стерпел вздорную болтовню всех этих марионеток, стерпел бы и бесстыдные
заимствования у Гомера, Феокрита, Энния, Лукреция и даже просто кражу -- как
показал Макробий, вторая песня "Энеиды" почти слово в слово списана из
Писандра, -- словом, невыносимую пустоту многих, многих песен поэмы. Но
более всего дез Эссента ужасала сама форма гекзаметров, звонких и гулких,
как пустой бидон, меряющих литры стиха по всем правилам мелочной и скучной
просодии; раздражала структура стихов, невнятных и чопорных, с реверансами
грамматике, с непременной механической цезурой в середке и ударом дактиля о
спондей в хвосте.
И вергилиева метрика, перенятая у чеканного Катулла, но монотонная, без
фантазии, без чувства, с массой лишних слов и пустот, длиннотами, с
однообразными деланными концовками; и убогие вергилиевы эпитеты, взятые у
Гомера, то и дело повторяющиеся и ничего не обозначающие и не изображающие,
бесцветный и беззвучный, бедный словарь -- все это было для дез Эссента
мукой мученической.
Надо сказать, что, не особо почитая Вергилия и недолюбливая ясного и
обильного Овидия, он безгранично и со всем жаром души ненавидел Горация с
его слоновьим изяществом, щенячьим тявканьем и клоунскими ужимками.
Что касается прозы, обилие глаголов, цветистый слог, запутанные фразы
Гороха-Во-Рту дез Эссент тоже не особо жаловал. Бахвальство речей,
патриотический пафос, напыщенность здравиц, удушающее нагромождение слов --
колыхание расплывшегося мяса и жира, не знающих реальности ребер и
позвоночника; сплошной шлак длинных наречий в начале фразы, неизменные, одни
и те же построения периодов -- грузных и плохо связанных синтаксически; и
наконец, невыносимые, бесконечные тавтологии дез Эссента далеко не
восхищали. Но и Цезарь со своим хваленым лаконизмом нравился ему не больше
Цицерона, так как в этой крайности другого рода заключались сухость
справочника, прижимистость, недопустимая и неподобающая.
Короче говоря, не нашел он себе корма ни в этих писателях, ни в тех,
кого предпочитают любители табели о рангах. Саллюстий, правда, все же не
столь тускл, как прочие, Тит Ливий слишком чувствителен и высокопарен,
Сенека претенциозен и бесцветен, Светоний вял и незрел. Тацит в своей
нарочитой сжатости -- самый нервный, резкий, самый мускулистый из всех. А
что до поэзии, то его нимало не трогали ни Ювенал, хотя им и была подкована
основательно рифма, ни Персии, хотя тот и окружил себя таинственностью. Не
ценил он ни Тибулла с Проперцием, ни Квинтилиана, ни обоих Плиниев, ни
Стация, ни Марциала Билибильского, ни Теренция, ни даже Плавта. Плавт еще бы
и ничего, неплох его язык -- сплошь неологизм, слова то сложные, то
уменьшительные, но грубоватая соленость плавтовского комизма ужасна. Дез
Эссент потянулся к латыни, лишь когда прочел Лукана. У Лукана она шире,
выразительней, жизнерадостней; искусно сработанный, покрытый эмалью и
осыпанный бриллиантами стих пленял дез Эссента, хотя, конечно, слишком
богатая отделка и особенная стиховая звонкость не заслоняли пустоту мысли,
не скрывали дутых достоинств "Фарсалии".
Впрочем, навсегда он отложил в сторону Лукана, потому что по-настоящему
полюбил Петрония.
Петроний был и наблюдатель зоркий, и аналитик тонкий, и художник яркий.
Спокойно, непредвзято, бесстрастно изображал он в "Сатириконе" римский быт,
нравы эпохи.
Постепенно подавая факт за фактом и добиваясь их полновесности,
Петроний самым подробным образом описывает жизнь народа, его попойки и
случки.
Вот в гостинице смотритель требует списки вновь прибывших. Или в
лупанаре гости кружат вокруг голых девиц с дощечками, описывающими их
прелести, а в неприкрытые двери комнат видны любовные игры парочек. Или во
дворцах, до безумия богатых и до бесстыдства роскошных, а также в лачугах --
лачуги и дворцы чередуются, -- в нищих притонах через складные кровати с
клопами проходит все общество тех времен: грязные плуты, такие, как Аскилт и
Евмолп, в погоне за удачей; старые шлюхи с неоправленными платьями,
набеленные и нарумяненные; пухлые и кудрявые шестнадцатилетние Гитоны;
бьющиеся в истерике женщины; искатели наследств, предлагающие своих девочек
и мальчиков завещателям, -- все это на страницах романа льется по улицам
многоголосым потоком, сходится в банях и, как в пантомиме, размахивая
кулаками, дерется.
Писано это необычайно ярко, точно, слогом, который впитал в себя все
диалекты, заимствовал выражения из всех римских наречий, что нарушает нормы
и условности так называемого "золотого века". У каждого персонажа свой язык:
невежи и вольноотпущенники говорят на вульгарной уличной латыни; иностранцы
-- на тарабарщине, смеси африканского и сирийско-греческого; безмозглые
педанты вроде петрониева Агамемнона -- в витиевато-книжном духе. Росчерк
пера -- и перед читателем живые лица: сидят за столом, мелют пьяный вздор,
твердят, обратив свои кувшинные рыла к Трималхиону, старческие назидания и
нелепые поговорки, а Трималхион ковыряет в зубах, предлагает гостям ночные
горшки, сообщает им о состоянии своего кишечника, портит воздух, зовет и
остальных не стесняться.
И этот реалистический роман, кусок живого мяса, вырезанный из плоти
римской жизни, это творение без изысков стиля и, что бы ни говорили ученые,
без претензий на сатиру; эта повесть о приключениях содомитов, без интриги,
без действия, но с тонким и точным описанием оттенков подобной любви и ее
рабов; эта книга точного слова, где нет ни единого авторского комментария,
ни намека на положительную или отрицательную оценку мыслей и поступков
персонажей или пороков одряхлевшей цивилизации и давшей трещину империи, --
роман этот совершенно покорил дез Эссента. Самой фактурой языка, остротой
наблюдений и искусством повествования он напомнил ему некоторые современные
французские романы, которые он, в общем, любил.
И, разумеется, он безумно жалел, что два петрониева шедевра, "Евстион"
и "Альбуция", о которых упоминает Плансиад Фульгенций, навсегда утрачены.
Однако дез Эссент-книголюб утешал дез Эссента-книгочея, когда с
благоговением раскрывал великолепное издание "Сатирикона" in-octavo с
выходными данными -- 1585 год, Ж. Дуза. Лейден.
От Петрония дезэссентово собрание латинских авторов устремилось во 2-й
век по Рождестве Христовом, миновало аморфный, неустановившийся и полный
сорняков слог оратора Фронтона, миновало "Аттические ночи" его ученика и
друга Авла Геллия, мыслителя прозорливого и пытливого, но по-писательски
нудного и тягучего, и, осуществив несколько скачков и перебежек,
остановилось на Апулее. У дез Эссента имелось первое издание Апулея,
ин-фолио, отпечатанное в Риме в 1469 году.
Африканцем дез Эссент наслаждался. Во-первых, в его "Метаморфозах"
латынь достигла расцвета; в ней был источник всех диалектов, смешенье
которых, как чистых, так и по-провинциальному замутненных, привело к
созданию странного, экзотического и почти нового языка; маньеризмы и приметы
латинского общества в римском уголке Африки породили свежие образования
разговорной речи. Во-вторых, дез Эссента забавляла жизнерадостность автора,
по-видимому, человека тучного; веселила его южная горячность. Он казался
распутным гулякой рядом со своими современниками, христианскими апологетами.
Например, псевдоклассик Минуций Феликс просто погружал в сон. Его "Октавий"
вязко-маслянист и вдобавок утяжелен Цицероном, даже Тертуллианом.
Тертуллиана же дез Эссент хранил скорее всего потому, что его издателем был
Альд.
Дез Эссент хотя и был начитан в богословии, но спорами христианских
богословов с монтанистами и гностиками не интересовался. Ему, пожалуй, был
любопытен стиль Тертуллиана, лаконичный, но неоднозначный, нравились
противопоставления, игра слов, понятия, заимствованные у риторов и отцов
церкви. Но все равно ни тертуллиановой "Апологетики", ни его "Трактата о
терпении" дез Эссент больше в руки не брал. Разве что изредка перечитывал
две-три странички из "De cultu feminarum", где Тертуллиан умоляет женщин не
носить шелков и драгоценностей и запрещает им румяниться и белиться, ибо это
искажает-де и приукрашивает природу.
Подобные идеи были диаметрально противоположны его собственным, и
чтение Тертуллиана вызывало у дез Эссента улыбку; кроме того, он считал, что
тертуллианово епископство в Карфагене свидетельствует о некоей неотмирной
мечтательности, и тянулся к нему скорее как к человеку, нежели как к
писателю.
Тертуллиан жил в беспокойное, полное бурь время при Каракалле, Макрине
и поразительном верховном жреце из Эмеза Элагабале, но преспокойно писал
свои проповеди, поучения, догматические сочинения и апологетические речи,
когда до основания сотрясалась Римская империя, безумствовал Восток и все
тонуло в языческих нечистотах. И совершенно хладнокровно проповедовал он
плотское целомудрие, воздержание в еде и питье, строгость в одежде, в то
время как Элагабал, увенчанный тиарой, на золотом песке и в серебряной пыли,
занимался в обществе евнухов женским рукоделием, приказывал величать себя
"Императрицей" и каждую ночь менял себе "Императора", выбирая на эту роль то
брадобрея, то повара, то циркового наездника.
Подобный контраст дез Эссента буквально притягивал. Однако и самая
зрелая -- петрониева -- латынь несла на себе печать увядания и утраты формы.
Пришли христианские писатели, появились новые мысли и слова,
малоупотребительные конструкции, неизвестные глаголы, мудреные
прилагательные и абстрактные существительные, в латыни редкие, Тертуллианом
одним из первых введенные.
Но уже после смерти Тертуллиана эта утрата чеканности, расплывчатость,
к примеру, у его ученика св. Киприана, у Арнобия, у вязкого Лактанция едва
ли удобоварима. Латынь выдерживается, как мясо дичи, но слабо, недостаточно,
с Цицероновыми пряностями, весьма сомнительными. В этой латыни нет еще своей
изюминки. Ее черед позже, в 4-м веке и, особенно, в последующие столетия.
Духом христианства повеет на мерзкую плоть язычества, и она пойдет тленом,
когда распадется старый мир и под натиском варваров рухнут империй,
перемолотые в кровавых жерновах времени.
Христианский поэт Коммодиан де Газа один-единственный представлял в его
библиотеке 3-й век. Книга песен "Carmen apologeticum", написанная в 259
году,-- сборник поучений-акростихов и расхожих гекзаметров. В них не
учитывалось количество ни зияний, ни ударений, зато непременно ставилась
цезура, как в героических одах. А порой вводились рифмы, которые
впоследствии церковная латынь будет употреблять сплошь и рядом.
И эти стихи, напряженные, мрачные, полные элементарной нутряной силы,
изобилующие разговорными выражениями и словами с не совсем ясным начальным
смыслом, очень нравились дез Эссенту. И еще больше нравился, кстати,
перезрелый, до одури душный слог писателей, наподобие историков Аммиана
Марцеллина и Аврелия Виктора, сочинителя эпистол Симмаха и
грамматика-комментатора Макробия. Они влекли его, пожалуй, даже больше, чем
Клавдиан, Рутилий и Авзоний, стих которых был по-настоящему звучным, а язык
роскошен и цветист.
Эти поэты были подлинными мастерами своей эпохи. Умирающая империя
кричала их голосом. Вот "Брачный центон" Авзо-ния, вот его многословная и
пестрая "Мозелла"; вот гимны Риму Рутилия, анафемы монахам и иудеям, заметки
о путешествии из Италии в Галлию, в которых удалось ему выразить ряд тонких
мыслей и передать смутное отражение пейзажа в воде, мимолетность облаков,
дымчатые венцы горных вершин.
А вот Клавдиан, как бы видоизмененный Лукан. Его громкий поэтический
рожок: лучше всего слышен в 4-м столетии. Клавдиан точными ударами
выковывает звучные, звонкие гекзаметры, вместе с искрами рождая на свет
яркие определения, направляя поэзию к звездам, в чем даже достигает
определенного величия. В Западной империи все рушится, идет резня, льется
кровь, раздаются беспрестанные угрозы варваров, под чьим натиском вот-вот
уже рухнут двери, -- а Клавдиан вспоминает древность, воспевает похищение
Прозерпины и огнями своей поэзии освещает погруженный во тьму мир.
Язычество еще живо в поэте -- в его христианстве различимы последние
языческие песни. Но вскоре вся словесность без остатка делается
христианской. Это -- Павлин, ученик Авзония; испанский священник Ювенкий,
стихами переложивший Евангелие; Викторин со своими "Покойниками"; святой
Бурдигалезий, чьи пастухи Эгон и Букул оплакивают заболевшее стадо; и еще
целая череда святых: Илэр де Пуатье, защитник Никейского символа веры,
которого нарекли Афанасием Западным; Амвросий, сочинитель трудночитаемых
проповедей, своего рода скучный Цицерон во Христе; Дамас, шлифовальщик
эпиграмм; Иероним, переводчик Библии; противник его, Вигилантий Коммингский,
осуждающий почитание святых, излишнюю веру в посты и чудеса, а также
выступающий с опровержением безбрачия и целибата духовенства, на которое
будут опираться впоследствии многие авторы.
Наконец, 5-й, век, Августин, епископ Гиппонский. Августина дез Эссент
знал как свои пять пальцев, ведь это был самый почитаемый церковью писатель,
основатель христианского богословия и, по мнению католиков, самый высокий
арбитр и авторитет. Однако дез Эссент уже никогда больше не брал его в руки,
несмотря на то что в "Исповеди" воспевается отвращение к земной жизни, а в
трактате "О Граде Божием", этот возвышенный и проникновенный утешитель,
обещает взамен земных скорбей небесное ликование. Но нет, дез Эссент еще в
пору своих занятий богословием уже сполна насытился его увещеваниями и
плачем, его учением о предопределении и благодати, его борьбой с расколом.
С большой охотой дез Эссент листал "Psychomachia" Пруденция,
аллегорическую поэму, излюбленное чтение средневековья. С удовольствием
заглядывал он и в Сидония Аполлинария, ибо любил его письма, которые
изобиловали остротами, шутками, загадками, архаическим слогом. Дез Эссент
частенько перечитывал его панегирики. Похвала языческим божествам у епископа
была вычурной, но дез Эссент питал слабость к позерству, к двусмысленности и
вообще к тому, как сей искусный мастер ухаживает за механизмом своей поэзии,
то смазывая одни его части, то добавляя или убирая другие.
Кроме Сидония обращался он и к панегиристу Меробальду, а также к
Седулию, автору довольно слабой поэзии и некоторых важных для церковной
службы гимнов. Читал дез Эссент и Мария Виктора, сочинившего "Поврежденность
нравов", по-поэтически невнятный трактат, где вспыхивала смыслом то одна, то
другая строка. Раскрывал ледяной "Евхаристикон" Павлиния Польского. Не
забывал Ориентуса, епископа Аухского, автора "Мониторий", писанных дистихом
проклятий в адрес женской распущенности и женской красоты, каковая есть
погибель народам.
Дез Эссент страстно любил латынь, хотя и разложилась она вконец, и
пошла тленом, и распалась на части, сохранив нетленной разве что самую свою
малость. Эта малость уцелела, ибо христианские авторы отцедили ее и
поместили в питательную среду нового языка.
Но вот настает вторая половина 5-го века, лихолетье, время мировых
потрясений. Галлия сожжена варварами. Рим парализован, разграблен
вестготами. Римские окраины, и восточная, и западная, истекают кровью и
слабеют с каждым днем.
Мир подвержен распаду. Императоров одного за другим убивают.
Кровопролитие. По всей Европе не смолкает шум резни -- и вдруг чудовищный
конский топот перекрывает вопли и стоны. На берегах Дуная появляются тысячи
и тысячи всадников на низкорослых лошадях и в звериных шкурах. Страшные
татары с большими головами, плоскими носами и безволосыми желтыми лицами в
рубцах и шрамах заполонили южные провинции.
Все исчезло в тучах пыли от конских копыт, в дыму пожаров. Настала
тьма. Покоренные народы, содрогаясь, смотрели, как несется с громовым
грохотом смерч. В Галлию, опустошив Европу, вторглись орды гуннов, и Аэций
разгромил их на Ката-лунских полях. Но жестокой была сеча. Поля наводнились
кровью и вспенились, как кровавое море. Двести тысяч трупов перегородили
гуннам дорогу. И бешеный поток хлынул в сторону, грозой обрушился на Италию.
Разоренные итальянские города запылали, как солома.
Западная империя рухнула под ударами; и без того распадалась она от
всеобщих слабоумия и разврата и вот теперь навек испустила дух. Казалось,
близок конец света. Края, не тронутые Атиллой, опустошили голод и чума. И на
руинах мироздания латынь словно погибла.
Шло время. Варварские наречия стали упорядочиваться, крепнуть,
складываться в новые языки. Поддерживаемая церковью латынь выжила в
монастырях. Порою ею блистали -- но вяло и неярко -- поэты: Африкан
Драконтий с "Гексамероном", Клавдий Маммерт с литургическими песнопениями,
Авитус Венский; мелькали биографы, например Эннодий с жизнеописанием святого
Епифания, почтенного, проницательного дипломата и внимательного доброго
пастыря, или Эвгиппий, с рассказом о святом Северине, таинственном
отшельнике и смиренном аскете, который явился безутешным народам,
обезумевшим от страдания и страха, словно ангел милосердия. Наступает черед
писателей, подобных Веранию Геводанскому, автору небольшого трактата о
воздержании, или Аврелиану с Фарреолом, составителям церковных канонов; и,
наконец, историкам, в их числе Ротерий Агдский, автор утраченной "Истории
гуннов".
Книг, представляющих позднейшие столетия, было в библиотеке дез Эссента