Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
войнами, революциями, окопами, нарами концлагерей. В XX веке сама
эта вышибленность из социальных луз оказывается основным социальным
феноменом. Или, точнее, если смотреть и слушать из 10 - 13-го годов,
предсказывается, предвидится основным, всемирным, вселенским феноменом. "В
терновом венце революций / грядет шестнадцатый год. / А я у вас его
предтеча, / я где боль - везде, / на каждой капле слезовой течи / распял
себя на кресте..." Здесь два момента. Во-первых, сама эта предвидимость,
предвосхищаемость есть существенный импульс поэтики раннего Маяковского
(совсем по-другому - Блока и совсем-совсем по-другому - Пастернака в цикле
"Сестра моя жизнь"). Исполнение предвидений (Маяковский) и вслушиваний
(Блок) истинной поэтики вызвать уже не может. Вблизи эту поэтику не
разглядеть, не расслышать. Во-вторых, существенно, что немота, рождающая это
слово, действительно отчаянная немота, и - страшная жажда крика, и -
"послушайте, если звезды зажигают, значит, это действительно кому-нибудь
нужно...". Это та грань хаоса и космоса, то отбрасывание к началу, что столь
присуще поэтике - нравственности XX века.
Но вот фразеологичность "Плакатов Роста" (ясно, почему Маяковскому -
поэтически - была необходима эта до-поэтическая немота) явление все же
совсем другого толка. Это - самодовольная немота, выдающая себя за самую что
ни на есть организованную речь. Это - фразеологизмы, уже не жаждущие стать -
впервые произнесенным - словом, это фразеологизмы, жаждущие все слова (а
особенно слова, произносимые "впервые", вспомним "Урал впервые" Бориса
Пастернака) превратить во фразеологизмы, в общие места, в рефлексивные
отклики - удары и - отпоры. И с другой стороны, эта уличность и площадность
не одиночек, мучающихся своим одиночеством, но - силы слившихся
индивидов-частиц. Здесь есть, конечно, чувство выхода из одиночества: "...я
счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз..." Но есть
и полное освобождение от личной ответственности за исторические судьбы, за
все, бывшее до... и за все, что будет после... А в таком освобождении от
ответственности всякая, даже малейшая возможность нравственности уже
исчезает. (Я не говорю сейчас о социальных, жизненных и бытовых причинах,
провоцирующих, ускоряющих, усугубляющих все эти сдвиги в поэтике
Маяковского. Мне важно было наметить основные личностные, и эстетические, и
собственно нравственные перипетии этих смещений. В их исходной
самозамкнутости.)
Вернусь к очерку самой этой перипетии.
...Чем с большей силой и беспощадностью жертвенности мое "Я" (индивида XX
века) вбирает в себя муки, и страдания, и жажду членораздельной речи всех
других одиноких людей площади, тем больше и пустее оказывается зияние вокруг
меня, тем меньше мне нужны другие люди и страсти, - ведь все и вс„ втянуто в
меня, в мои страсти, в мое отчаянье, в мою обиду... ("любящие Маяковского!"
- да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц"). Эпос (все
люди) и лирика (только "Я") сжимаются в предельную эгоцентрику и -
одновременно - в предельную всеобщность (и, может быть, анонимность?
безликость?) моих (?) ощущений и мыслей. Но этот один "Я", исключающий
всякое общение и всякую речевую перекличку (это - Владимир Маяковский? Или
это - узник в камере? Ратник в окопе? Выброшенный из дома переселенец?), не
только один, он еще - одинок. Он не имеет никого рядом с собой; он сам
исключил (включил в себя) всех других людей и все иные, от меня отличающиеся
мысли и чувства. Собственные тайные чувства Марии из "Облака в штанах"
никогда и ни в какой мере не тревожили Маяковского поэмы, не влияли на
поэтику стиха... Человек этот, поэт этот страшно жаждет общения (хоть с
созвездием Большой Медведицы...) и абсолютно не способен общаться; вся его
эгоцентрическая суть, все его гиперболические личные устремления - это
возможность (и невозможность) стать не одиноким, выскочить из
поэтической-нравственной воронки, втягивающей "в себя" все человеческие
страсти, мысли, даже - простые ощущения, и оставляющей вокруг полную пустоту
и безлюдность.
Это - снова - канун - наиболее полного и прямого общения. Общения
простых, нормального роста и очень одиноких людей.
...Я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.
Мария, хочешь такого?
Снова - отталкивание к до-начальному началу, к точке, где хаос вновь и
вновь пытается и не может самостоятельно и свободно породить космос
человеческих отношений.
Но в такой жажде простого человеческого слова каждая банальность и любое
общее (пустое) место легко покажется открытием. Новым светом. А это все же -
банальность и пустое место, только особенно опасное тем, что претендует на
предельную и всеохватывающую новизну. Это - "общие слезы из глаз" очень и
очень одинокого человека.
Но довольно о Маяковском. Я лишь хотел наметить - именно наметить,
предположить, загадать, - но отнюдь не разрешить и не разгадать - ту
нравственную перипетию, что с особой силой и с откровенной жесткостью (даже
- жестокостью) сказалась в заторможенной поэтике стиха Маяковского, не
могущей разрешиться в катарсисе свободного поступка. Свободного "тайной
свободой" Пушкина и Блока, а не произволом эгоистических или (и)
коллективистских судорог...
Поворот "Трагедии Александр Блок" в русло "Трагедии Владимир Маяковский"
- это лишь одно из ответвлений нравственной перипетии XX века. Ответвление,
социально определяющее первую треть нашего столетия.
Однако еще в 10 - 20-е годы были великие лирики - Пастернак, Мандельштам,
Цветаева (если оставаться в пределах России), которые оказались способными -
возможно, благодаря заторможенности своего общественного темперамента -
болезненно воспринять, как неизбежно срывается (в пропасть общих мест...)
самый высокий поэтический голос, как только он провозглашает: "Я счастлив,
что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз..." Эти лирики
безнадежно и глубоко плодотворно стремились взаимопредложить и
взаимоисключить "высокую болезнь" песни (эгоцентрическое ритмизирование
мира) и освобождающий соблазн полного самоотречения ("во имя...").
Еще двусмысленней, чем песнь,
Тупое слово "враг".
Гощу. - Гостит во всех мирах
Высокая болезнь.
Всю жизнь я быть хотел, как вы,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть, как я.
Пастернак Б. Высокая болезнь
Именно эти лирики 10 - 20-х годов в значительной мере предвосхитили
всеобщий нравственный смысл коренных трагедий личности XX века. Тот смысл,
что исторически входит (начинает входить) в светлое поле сознания только в
конце века.
Точно сказала о превращениях интеллигентского сознания первой трети века
Лидия Гинзбург в своих гениальных заметках "Поколение на повороте"153.
Завяжу на память четыре узелка.
Во-первых, еще раз подчеркну. Коренная "точка" нравственной
ответственности и свободы смещается в XX веке (во всяком случае, в Европе) к
исходному началу жизни и исторического бытия, на пограничье изначального,
до- и вне-культурного хаоса и - культурного космоса, образа. Бытийные и
нравственные ситуации ХХ века постоянно вновь и вновь отталкивают индивида в
эту исходную точку его первоначального становления человеком. В этой точке
его мысль и чувство все время тормозятся, задерживаются, действительно
сосредоточиваются. В эту невозможную "точку зрения", расположенную где-то
накануне бытия (своего, всех - одиноких - людей, мира...) сосредоточиваются
- в каждом откате нравственной рефлексии - все остальные жизненные периоды,
заново перерешаются и переосмысливаются. Эта точка начала есть та точка, в
которой осуществляется нравственно-поэтическое общение индивидов XX века, в
той мере, в какой они живут в "горизонте личности". Нечто аналогичное -
причем вряд ли это только аналогия - происходит, скажем, в современной
квантовой механике, понимающей бытие микрособытия не в ситуациях
действительности (или - сущности), но в его (этого события) возможности
(потенции) быть. Возможности быть частицей или волной, находиться (место!) и
действовать (импульс!).
Снова повторю: Гамлетово "быть или не быть", значимое в
поэтике-нравственности Нового времени (см. выше) только как исходная точка
жизненного тире, как завязка (отстраненного) романа-биографии, здесь - в XX
веке - оказывается единственной осмысленной точкой, втягивающей в себя -
нравственно - всю жизнь, всю судьбу (в ее кануне); так же как точка смерти
(исповеди) втягивала в себя - нравственно, как преддверие вечности, - всю
судьбу человека средних веков.
(Замечу в скобках, что вся формальная поэтика искусства ХХ века
проникнута этим отталкиванием к началу. Тело, рождающееся из гранита, из
мрамора, застигнуто в точке этого рождения, и тогда изображение (но это уже
не изображение) дикого камня столь же существенно, как и плоть рожденного
тела. Поэтическая строка, не полностью высвобожденная из нечленораздельной,
дикой речи и вновь смыкающаяся в звуковое и смысловое начало. Музыка, в ушах
слушателя возникающая из какофонии городских, уличных природных шумов, но
рождающаяся так, чтобы само это рождение поэтики из хаоса было основным
предметом изображения и - основным импульсом воображения зрителя, слушателя,
читателя. Значимо также то, что само общение автор - слушатель (или -
зритель) подчинено здесь также (как и в нравственных коллизиях) этому
отталкиванию к началу, совместному додумыванию, доработке художественного
произведения, или - что, по сути, то же самое - совместному балансированию
на грани хаоса и космоса. Воля настоящего художника ХХ века всегда
направлена на рождение космоса, но торможение в изначальной точке чревато
(особенно если художническая воля чуть-чуть ослабнет или не так
сработает...) срывом в клубящийся хаос. И здесь внутреннее тождество
поэтики-нравственности становится особенно наглядным и явным.)
Это во-первых.
Во-вторых. Риск изначальности, присущий нравственным перипетиям XX века,
по большей части делает невозможным, несбыточным столь необходимое в
автоматизмах повседневной жизни ссыхание нравственности в мораль, в кодексы
однозначных норм и предписаний, обычно (в другие нравственные эпохи) легко
входящие в плоть и кровь, мгновенно подсказывающие, как следует поступать,
как следует жить.
Современный человек стоит еще перед одной мучительной трудностью: в той
мере, в какой он морален (вздох облегчения!), он - вненравствен.
В XX веке основная линия этических переключений расположена не в
схематизме "нравственность - мораль...", но в схематизме "вненравственность
- нравственность", в мучительных атаках нового и нового рождения
нравственности из сгустков хаоса. И только в таком рождении заново, в некой
противопоставленности облегченным вздохам морали нравственность обладает в
XX веке внутренней силой, насущностью, необходимостью, возможностью
порождать истинно свободные поступки, то есть быть действительно
нравственностью.
В-третьих. Та же привилегированность исходной, изначальной точки,
характерная для современных нравственных перипетий - в отличие от "акме"
античности, "исповеди" средневековья или биографического, "романного тире"
Нового времени, - объясняет своеобразие той формы произведения, которая
органична для этой нравственной рефлексии, для обращения на себя
(самодетерминация) вседневных этических вопросительностей.
В самом деле. Если в прошлые эпохи эта форма рефлексии (в поэтике
определенного рода воплощенной) легко обретала предметность, отрываясь от
непосредственной связи с личностью автора (конечно, опосредованная связь с
идеей авторства была, начиная с античности, совершенно необходима), то в
современности все обстоит иначе. Образ "культурного героя", воплощающего в
себе основные перипетии нравственности, перипетии, неразрывные с самим этим
образом, с особым горизонтом личного бытия (ср. Эдип, Прометей, Гамлет), -
этот образ теперь - в наиболее характерных случаях - неразрывен с образом
автора в его поэтическом пред-, во- и пере-воплощении. Причем сам образ
автора здесь - в отличие от XIX века - не дан, но каждый раз рождается
впервые из хаоса доавторской биографии поэта. Переживание и из-ображение
этого исходного мучительного (или - спокойного - ср. А.Кушнер) рождения
автора, торможение в этом акте, в этой точке, в этот момент впервые -
рождения человека культуры и является той по преимуществу лирической формой,
что конгениальна веку XX. Почти случайно, по ошибке наборщика, возникшее
название трагедии В.Маяковского - "Владимир Маяковский" в этом отношении
конгениально времени. Я думаю, что форма лирики154 столь же необходима для
нравственно-поэтической перипетии нашего времени, как трагедия античности,
храм средневековья или роман, романное слово Нового времени.
Само понятие лирики, становящееся в XX веке средоточием
нравственно-поэтической трагедии, резко изменяется ("Я вытомлен лирикой -
мира кормилица, гипербола прообраза Мопассанова". Вл. Маяковский. Люблю).
Но смысл этой гиперболы совсем не в непосредственной речи от первого лица
и не в "из-меня" излучающейся энергии мира ("взбухаю стихов молоком, и не
вылиться...") - как это прямо и жестко выразилось в поэтике самого
Маяковского. Как раз такая Я-гиперболичность затемняет эстетическую и
соответственно - нравственную суть дела.
Эта действительная суть заключена в постоянном сопряжении - в жизни
произведения (и в живом общений "автор - читатель") двух ипостасей моего
"Я". Одно ядрышко этой "двойчатки"155 - "Я"-автор, стоящий вне произведения,
застигнутый в процессе формообразования и, именно в этом своем вне-бытии,
изображенный внутри произведения и воображенный читателем во всей его
(автора) внеположности.
Другое ядрышко той же "двойчатки" - "Я", влитое в произведение, ставшее
произведением, отпущенное на волю свободного, отделенного от автора общения
- в веках, - или - одиночества - на века - если читатель не найдет, не
откроет бутылку, хранящую мое письмо, моего Джинна.
И это не только ядро поэтики, это - ядро современной нравственности.
Образы личности, персонифицированные ядра нравственных перипетий XX века
- это не воображаемые "Эдип", "Прометей"... "Гамлет", "Дон-Кихот"... это -
трагедии "Владимир Маяковский", "Борис Пастернак", "Осип Мандельштам",
"Марина Цветаева", "Марк Шагал", если ограничиться лишь русскими темами и
вариациями. В этих лирических образах никогда не могут быть оборваны
кровеносные сосуды от произведения к неповторимой, изменяющейся, смертной
личности автора. Автор обращается с читателем и - в нравственном плане - с
личностью другого человека, как некто, не совпадающий со своим воплощенным
образом, некто, существующий в реальной жизни, во внепоэтической, случайной,
хаотической действительности. И одновременно это общение осуществляет
отделенный от этого индивида, воплощенный в произведение - образ автора.
Соответственно, "Я"-читатель (или зритель) насущен для автора в своей
(зрителя, читателя) до-поэтической, хаотической, "дикой", внекультурной
плоти и - в своем поэтическом образе, в своей эстетической и нравственной
сути, в своей воле (свободе) довести до полного, завершенного воплощения на
полпути остановленное, сохраняющее стихийность камня, речи, красок -
произведение. И - прежде всего - произведение, которое можно определить так;
бытие автора на грани хаоса и космоса, индивида и личности, - накануне
свободного изначального общения.
Но, как бы ее ни определить, коренная "двойчатка" лирического со-бытия
("автор-произведение") всегда отсылает - в XX веке - к началу. Началу
произведения, - застигнутого в момент его трудного создания; предметов и
мира, - застигнутых в момент их - впервые! - формирования; нравственного
поступка, - застигнутого в момент рождения, - из дикой, донравстренной
стихии. Поступка, совершаемого в полной мере ответственности за
окончательное превращение, за его успех и - за торможение в заклятой точке
начинания. За навечную задержку этого превращения.
Причем и мгновенность (вот сейчас, в этот момент, в этой точке мир
начинается, вот сейчас, тотчас же он погибает...), и вечность (это начинание
вечно, кругами расходится в бесконечность) одинаково необходимы и для
нравственной и для поэтической закраины современного бытия индивида в
"горизонте личности"...
В искусстве "вечный этот мир весь начисто мгновенен (как в жизни только
молния). Следовательно, его можно любить постоянно, как в жизни только -
мгновенно"156 (Б.Пастернак).
Или:
"Весь век удаляется, а не длится любовь, удивленья мгновенного дань".
Поэтика Мандельштама или Пастернака, наверно, глубже проникает в
начальную "двойчатку" нравственно-поэтических перипетий XX века, чем
преувеличенно заторможенная поэтика Маяковского. В поэтике и поэзии
Маяковского речь идет о тотально всеобщем, вселенском пароксизме
превращения, исключающем и все другие начала, и сам парадокс извечного бытия
заново творимого мира. Формирование моего мира здесь целиком впитывает в
себя все другие возможные миры, начисто обезлюживает жизнь. Космос
затаптывает "спору" травы и... обретает облик (?) хаоса. Столь же
единственный и всепоглощающий мир строит для себя и каждый читатель
Маяковского. Исключая (впитывая в свою эгоцентрику) всех других людей, все
явления природы. До гиперболы возгоняя свое отчаянное одиночество.
В поэтике Мандельштама или Пастернака речь (именно речь...) идет о таком
моем (даже - подчеркнуто индивидуальном) созидании и восприятии мира
впервые, которое не только не исключает, но предполагает такие же (но -
совсем иные...) возвращения к началу у всех других - не у всех "вообще", но
у всех, включенных в круг моего индивидуального общения, взаимообщения, -
людей, явлений природы, "листьев травы"... "И счастье сотен тысяч не ближе
мне пустого счастья ста..." (Б.Пастернак).
И само общение происходит и сама нравственность заново рождается в
уединенных точках такого начала - в каждой капле росы, в каждом моменте
бытия157. "Не знаю, решена ль загадка эги загробной, но жизнь, как тишина
осенняя, подробна" (Б.Пастернак).
Но обязательно - каждый раз заново. И обязательно - каждый раз -
извечное. До меня и отдельно от меня сущее. - Звезды и - добрые чувства.
Звезд в ковше Медведицы семь.
Добрых чувств на земле пять.
Набухает, звенит темь,
И растет и звенит опять...
Не своей чешуей шуршим,
Против шерсти мира поем.
Лиру строим, словно спешим
Обрасти косматым руном.
О.Мандельштам
Эту подчеркнутую объективность, нравственно переживаемую как откровение и
художественно изображаемую как парадокс, эту извечность авторски
изобретаемого мира - каждого рассвета, каждого ливня, каждой травинки,
становящихся плотью стиха, полюсом нравственного сознания, - точно воплотил
в своей поэзии и выразил затем рефлективно Борис Пастернак:
"Для выраженья того чувства, о котором я говорю (чувства объективности
моего, авторизованного мной мира