Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
аботать в комсомольской прессе", "как соотнести
святое слово "перестройка", а она ведь и морали касается, с тем, что
любовники - Е. Нарышкина и мой зять, отец ребенка, которого носит под
сердцем дочь, - на страницах газеты призывают к справедливости и
честности, к духовности и моральной чистоте, а на самом деле глумятся над
этими святыми для каждого советского человека понятиями". Ну, и все в
таком роде: как я унижал Ольгу рассказами о моих прошлых любовницах, не
таясь, продолжал с ними встречаться, не ночевал дома, а потом и вовсе
выгнал из квартиры несчастную женщину - такое действует убойно.
- Ну и что? - спросил я, вернув письмо главному с резолюцией на
бланке: "Разобраться и сообщить".
- Тебе видней, - ответил он. - Даже будь это неподписной текст, я бы
и то не решился бросить в мусорную корзину: речь идет о беременной
женщине.
Раньше я называл главного, как и было принято в молодежной газете, по
имени и отчеству, конечно же на "вы". Он старше меня на девять лет, шеф,
член бюро и все такое прочее; я не очень задумывался, что в такого рода
отношениях заложена холопская покорность - с одной стороны и барская
всепозволенность - с другой. Я осознал эту ситуацию именно сейчас,
каким-то внезапным, жарким озарением.
- А ты позвони моей жене, Оле, - сказал я главному, спокойно, без
малейшей демонстрации перейдя на "ты". - Пригласи ее к себе, побеседуй.
Спроси, отчего у нас случился разлом? А потом послушай меня.
- Хорошо, - главный, не дрогнув лицом, кивнул. - Вполне разумное
предложение, принимаю... Давайте телефон вашей жены, записываю...
Он перешел на "вы" так же мягко, никак не выказывая слом его
отношения ко мне.
Я продиктовал номер:
- Оля сейчас живет там.
- Давно?
- Четыре месяца.
- Вы предпринимали какие-то шаги, чтобы ее вернуть?
- Да.
- Какие именно?
- Это мое дело.
- Так или иначе, но вам придется рассказать об этом на собрании...
- Я не буду рассказывать об этом на собрании.
- Почему же? Вопрос ведь поставлен... Не считайте, что я сразу же
стану на сторону вашей тещи, я отношусь к вам с уважением и ценю вас как
одаренного журналиста... Но я не могу пройти мимо этого, - он кивнул на
письмо, - человеческого документа... Да и коллектив меня не поймет...
Ну и формулировочка! Горазды же мы на змейство, попробуй возрази, -
"на коллектив замахиваешься"?! Я на ханжество, замахиваюсь, не на
коллектив.
- Значит, звонить не хотите?
- Отчего же? Я поручу это Василию Георгиевичу...
Вася Турбин, он же Василий Георгиевич - секретарь нашего партбюро,
ему двадцать семь лет, хороший парень, прошел на выборах единогласно,
редкий случай.
- Хотите, я приглашу его? - поинтересовался главный.
- Хочу. Он еще не читал?
- Нет. Я ждал разговора с вами...
- Очень хочу, - повторил я. - Надеюсь, этика позволит мне
присутствовать при его разговоре с Глафирой Анатольевной?
- Не знаю... Посоветуемся...
Наш секретарь пожал мне руку: "Привет, старик, я тебя сегодня искал,
куда запропастился?"; обернулся к главному: "Что случилось?"
Тот молча протянул ему письмо.
Вася прочитал стремительно, лицо его пожухло, словно цветок на
солнцепеке; он поднял на меня голубые глаза, в которых была нескрываемая
растерянность, и тихо спросил:
- Это правда, Иван?
- То, что мы не живем с Ольгой, - правда. Все остальное - ложь. Мне
кажется, это звено в провокации со стороны тех, кого я сейчас вытаптываю.
- Кого вы сейчас вытаптываете? - спросил главный. - Загряжское дело,
о котором мне говорил Кашляев?
Я поинтересовался:
- Он говорил, что дело это путаное? И что лучше бы нам вообще в него
не лезть, пока не разберется прокуратура? Правда?
Вася опередил шефа:
- Точно, он мне так говорил.
- Я в этом не сомневался, Вася. Я спрашиваю Анатолия Ивановича...
Главный откинулся на спинку кресла:
- А вам не кажется, что разговор у нас принял не тот оборот,
товарищи?
Меня так и подмывало рассказать, как Кашляев похитил мою записную
книжку, как он с нею отправился к реставратору Русанову, тот - к доценту
Тихомирову, а уж вместе, кодлой, они посетили Томочку, гадалку, которая
каким-то образом четко вычислила, что мать Ольги, Глафира Анатольевна,
возглавляет сектор экспорта драгоценных камней, вот ведь паучья сеть?! А
где факты? Слишком тяжело обвинение, оно не имеет права быть
бездоказательным...
Именно поэтому я отдавал себе отчет в том, что говорить обо всем этом
главному нельзя, - может дрогнуть, стал пугливым накануне ухода с
комсомольской работы. Был бы инженером каким, врачом - все профессия, а
какая у него, бедняги? Умение ощущать тенденцию? С этим сейчас не
проживешь, а до пенсии еще семнадцать лет, черт знает что может произойти.
Не то, чтобы я не доверял нашему главному, нет. Он человек беззлобный
и в общем-то достаточно честный; сейчас он оказался в сложном переплете,
поэтому передал письмо Глафиры Анатольевны нашему секретарю, чтобы тот вел
дело, - действительно, пахучее. А всякий скандал в коллективе ложится
пятном на шефа, традиция круговой поруки.
Нет, сказал я себе, сейчас ничего нельзя открывать: выдержка и еще
раз выдержка; сегодня вечером я пойду к Штыку; я не обладаю ясновидческим
даром, но глаза людей меня редко обманывали: я растворяюсь в них, позволяю
им завладеть мною, - только так и возникает единение; чрезмерное доверие
собственному "я" разобщает людей; нельзя верить в свою правоту до тех пор,
пока ты не отдал себя правде оппонента. Я чувствовал: в конце нашей беседы
Штык что-то хотел открыть мне, но то ли я повел себя неверно, то ли он не
принял окончательного решения, - замолчал наглухо. Сегодня я скажу ему всю
правду. Да, это рискованно, но иного выхода нет. Я верю талантливым людям:
это особые моральные структуры. Мы, правда, чрезмерно щедры на титул
"талант", сколько у нас было "выдающихся", а прошли годы, не десятилетия
даже, - и памяти никакой не осталось, только досадливая обида: зачем ничто
обертывать в золоченые одежды? Впрочем, прежде всего стоит обижаться на
себя. Сами покорно принимали ложь, заведомо зная, что это низкий обман.
Глядишь, какой оборотистый репортер соберет свои записки в книгу, нацедит
повестушку, - картонная конструкция, ни слова, ни характера, глядишь,
блеснет пару раз по телевизору с угодным комментарием, - и уже "большой
мастер", поскольку наверху высказано такое "мнение", а поди поспорь с
мнением - не выйдет, оно ведь не писаное и не распубликованное, оно -
мнение... Эх, матерь наша Византия, когда ж мы из себя выжжем рабство,
когда научимся быть собою самими?! Никогда, ответил я себе поначалу. Мне
стало страшно этого ответа, и я спросил себя, отчего же так? И я ответил
себе, что рабство изживаемо лишь через закон и открытость, через
гарантированную конституцией обязанность выражать неугодную точку зрения.
Параграф, гарантирующий право, был утвержден в тридцать шестом году
сталинской конституцией, да что-то все больше сажали за неугодное мнение,
не прислушиваясь, а уж если и прислушивались, так для того лишь, чтоб
поставить к стенке... А сейчас? Сколько раз газета предлагала предоставить
читателю право определять угодных им авторов и тиражи их книг... Но ведь
даже фамилии писателей, выдвинутых на обсуждение, до сих пор
конструируются в министерствах, комитетах и союзах... Их, кстати, можно
понять: коли смирились с заведомой ложью - "у нас одиннадцать тысяч
писателей", - то извольте каждого обеспечить книжкой, хоть заранее
известно, что читать ее никто не станет. А как же иначе? Иначе нельзя,
безработица будет, а это супротив наших правил, да и потом, что скажут
недруги из стран капитала?!
А Штык - талант... Картина, что стоит у него в углу, совершенно
поразительна, такая в ней скорбь и столь огромен вопрос, что просто диву
даешься, как можно сотни страниц уместить в один холст! Действительно,
лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.
Штык потому еще талант, что стыдится своей работы, ищет в твоих
глазах реакции на нее, полон сомнений, построенных тем не менее на
внутренней убежденности в своей изначальной правоте...
Нет, я не могу сейчас ничего говорить, даже Васе. Хотя то, с чем
столкнулся Квициния и что узнал я, так страшно, так чудовищно, что я не
вправе ни на кого перекладывать даже части своих мучительных сомнений.
Преследователь всегда не прав. Если я хоть в чем-то ошибусь, я буду
последним подонком. Фашизм - это когда обвиняют невиновного, заведомо
зная, что он невиновен.
- Позвони, Вася, - сказал я. - Думаю, я не помешаю твоему разговору с
автором письма... С моей тещей... Наоборот, сразу же отвечу на любой
возникший вопрос...
- Как, Василий Георгиевич? - несколько рассеянно поинтересовался
главный.
- Да в общем-то, - чуть запинаясь, словно бы превозмогая себя, не
спуская при этом глаз с главного, сказал Вася, - такого рода беседу я
проведу не по телефону, а лично, с глазу на глаз...
Анатолий Иванович развел свои руки, словно бы насильно приставленные
к его грузному телу, показывая всем своим видом, что он готов принять
любое решение секретаря парткома, и чуть придвинулся к столу, дав понять
этим ничего, казалось бы, не значащим жестом, что аудиенция окончена...
В коридоре Вася сказал:
- Не думай, что я спасовал, старик... Письмо дрянное, согласен...
Поэтому лучше, если я сейчас поеду к этой Глафире Анатольевне, а потом
встречусь с Олей... Только, пожалуйста, скажи мне - чтобы я был тверд в
позиции, - у тебя с Лизой действительно ничего нет?
- То есть как это нет? - удивился я. - Конечно, есть...
- Значит, в этом твоя теща права?
- Я очень дружу с Лизой... Дружу. Понимаешь? А если меня вынудят
развестись, можно будет подумать о том, чтобы сойтись с ней
по-настоящему... Женитьба? Нет... Это не для меня, хватит... Женщины
удивительно быстро осваиваются с имперским чувством собственности...
В своей конурке, складывая материалы в папку, я заметил записку,
написанную рукой Лисафет: "Тебя строчно ждет у Склифосовского художник
Штык". И стихи, написанные строкою, как проза: "Идут дожди, с утра туман и
холод, но ты плиту зажги, пока еще ты молод - чуть подожди... На улицах
потоки, а мне пора, я завожу часы, ко мне они жестоки, и режут руки лезвия
минут больнее всех стеблей осоки..."
Я бросился к Лизе, но ее не было, сказали, что ее срочно вызвал
какой-то грузин; Гиви, понял я; видимо, очень важно, если она мне не
написала, а скорее не захотела ничего писать - из-за Кашляева.
...В институте Склифосовского дежурил молодой врач; по счастью, он
читал мою статью о том, как сейчас исподволь зажимают людей, пошедших в
сервис, - всех, кто взял лицензии на автообслуживание, извоз, пансионат
(было множество откликов; высшее счастье для репортера, когда его работа
вызывает поток писем) и, хотя этот хирург был совершенно не согласен со
мною - "реставрируем капитализм", - он позволил пройти в палату к Штыку,
сообщив при этом, что у него уже был какой-то полковник Костенко из
угрозыска, но врачи разговор прервали, потому что подозревают у раненого
отек легких.
...Штык дышал тяжело, широко открывая рот, меня узнал как бы не
сразу, потом кивнул и начал шамкающе спотыкаться на буквах:
- Наверное, умру... Русанов... Пусть тебе дадут мой ключ из
костюма... Если нет - у Коли Ситникова... На втором... этаже... семь...
Скажи, я велел принести нотариальные... бумаги... Русанова... В столе...
Там и сбер... сберкнижка... Поймешь... Его п... письмо уп... пало... под
ящ... ики... Русан брал четвертую... часть... В Загряжске от...
отказали... Горенков... А Чурин... не знаю... Только... помню... Русанов о
нем... гов... о... р... Иди...
Ситников оставил у себя мой паспорт, несмотря на то, что я два раза
достаточно подробно изложил ему суть дела: Штык просит срочно привезти ему
нотариальные бумаги и сберегательную книжку из стола.
- А что записку не написал? - спросил Ситников.
- Он еле живой! У него капельницы, все руки исколоты...
- Вот ужас-то, а?! - бородатый Ситников вздохнул. - А ведь били его в
трех метрах от моей площадки! Какого такта человек?! Никого не хотел
тревожить криком, хотя мы все до утра работаем, выбежали б...
Я не стал возражать Ситникову, хотя знал, что Штыка почти сразу же
оглушили. Но он так хорошо сказал о своем товарище; как же редко мы
говорим о людях хорошо, все больше с подковыркой или снисходительностью...
Я вошел в мастерскую Штыка, свет включать не стал, хотя начинались
сумерки. Было здесь пепельно-серо, затаенная грусть постоянного
одиночества, принадлежности не себе, но идее, незримый дух творчества.
Пепельницами здесь были консервные банки, чайником - кружка
грязно-коричневого цвета; сковородка не чищена, одноконфорочная плитка,
обшарпанная дверь, что вела во вторую комнату, где я видел только край
кровати, застеленной солдатским одеялом...
Я сразу вспомнил маму, которая умела сараюшку, что арендовала для нас
на лето в Удельном, за какие-то три часа превратить в уютную комнату,
освещенную низким абажуром; она привозила с собою маленькие копии Серова и
Коровина, зелено-красный плед, шкуру какого-то козла, турочки для кофе -
много ли надо, - но облик жилья становился совершенно особым, артистичным.
А здесь... Значит, понял я, личной жизни у Штыка тоже не было. Видимо,
настоящий талант не может разрывать себя между полотном (книгой,
партитурой) и женщиной, которая дарит нежность, организовывает уют, но
одновременно занимает то место, которое ей кажется необходимым занять в
жизни того, кого любит... Неужели одиночество - спутник истинного артиста?
Может, истинная правда никого к себе не подпускает? Испытывает художника
на прочность: "Готов ли ты пожертвовать собою во имя того, чтобы
приблизиться ко мне? Готов обречь себя на схиму?"
Я подошел к старому, рассохшемуся столу, потянул на себя ручку ящика,
выдвинул его и поразился абсолютной, искусственной его пустоте, будто
отсюда специально забрали все до единой бумажки...
Я выдвинул - один за другим - маленькие ящики в тумбочке; здесь тоже
все было пусто; опустился на колени, чтобы посмотреть, не провалился ли
какой документ на пол - Штык говорил о письме Русанова, - и в тот момент,
когда я склонился, словно при челобитной, моя шея ощутила прикосновение
руки - снисходительно потрепывающее, исполненное налитой силы...
XXII Я, Каримов Рустем Исламович
_____________________________________________________________________
Меня до сих пор поражают слова: "Такой молодой, всего шестьдесят, а
инфаркт..." Все же на Востоке совершенно иная градация возраста; для нас
пятьдесят лет - начало старости; в сорок семь отец был седым, как лунь, а
мне было двадцать пять, и у меня уже был сын, Мэлор - "Маркс - Энгельс -
Ленин - Октябрьская - Революция", - "М", "э", "л", "о", "р"... Я стал
стариком в сорок шесть лет, когда мальчик погиб в Афганистане, его
разрезали автоматной очередью, и он не успел оставить мне внука... Я тогда
переходил на ногах инфаркт, я чувствовал его по тому, как постепенно
немела левая рука, становясь неподатливо-электрической, как било тупой
болью за грудиной и приходилось бегать в туалет, потому что то и дело
подступали приступы изнуряющей тошноты. Я не пошел в нашу спецклинику.
Вообще-то я туда никогда не ходил и Мэлора не приписал к ней: если уж
справедливость - то во всем, выборочной справедливости не существует,
фарс. Чтобы не раздражать коллег, я объяснил, что хочу сделать все
городские клиники современными, поэтому и расписал себя по районам: зубы
лечил в Ленинском, ежегодное обследование проходил в Октябрьском, а давнюю
травму ноги лечил у хирурга Кубиньша в Кировском... Любопытно, когда у нас
началась эпидемия раздачи имен городским районам? Раньше - я это прекрасно
помню - Ленинский район был Сталинским, Октябрьский - Молотовским, а
нынешний Кировский - там у нас заводы, связанные с транспортным
машиностроением, - Кагановичским. Но и до этого, в двадцатых, были другие
названия, хотя тогда было всего два района: Зиновьевский и Бухаринский. Я
как-то предложил переименовать все кардинальным образом - раз и навсегда:
район Набережных, район Пролетарских заводов и Центральный район. На меня
посмотрели с некоторым недоумением, и я был вынужден обернуть свои слова в
шутку, что вызвало всеобщее облегчение. Но ведь будущие историки легко
вычислят, что районы, совхозы и заводы имени XXII съезда раньше назывались
именами Сталина, Молотова, Маленкова или Кагановича... Переименовали б
совхоз в "Дубравы", "Сосновый бор", "Тихое озеро" - вопросы б не
возникали, а так - оставляем после себя огромное поле для переосмысления,
с молодежью работать боимся, учебники истории по своей сути антиисторичны,
растет беспамятное поколение...
Кстати, после того как я открепился от обкомовской больницы, нам за
пять лет кое-как удалось переоборудовать клиники во всех районах, хотя для
этого пришлось прибегнуть к дипломатической игре: попросил нашего первого
секретаря провести решение, обязывающее меня курировать здравоохранение на
местах (без бумажки - таракашка, устного согласия недостаточно), и, с
развязанными руками, я начал атаковать тот же обком и Совмин республики (я
тогда был министром социального обеспечения), выбивая деньги, фонды,
дефицит. Именно тогда я и встретился с Горенковым. Мне сразу же
понравилась (хотя, честно говоря, поначалу я несколько испугался) его
резкая манера:
- Сколько у вас денег на строительство седьмой поликлиники?
Я ответил.
- Пробейте разрешение сэкономленные средства распределить между моими
рабочими и инженерами - тогда возьму объект в план и сдам раньше срока.
Я ответил, что такого рода постановка вопроса не сообразуется с
общепринятыми нормами нашей экономики.
Горенков только посмеялся: "В письме к своему заместителю Льву
Борисовичу Каменеву - это который из троцкистско-зиновьевской банды
диверсантов и шпионов - Ленин рекомендовал перевести на тантьему нашу
бюрократическую сволочь, а тантьема, как известно, процент со сделки.
Заметьте, я у вас этого не прошу, а ставлю вполне пробиваемые условия...
Я, знаете ли, из рабочей семьи, отец был виртуозом-токарем, Левша был, что
называется, так вот мне за русского рабочего обидно, когда мы на
строительство отелей иностранцев приглашаем и не можем умильно
нарадоваться, как они качественно и быстро строят. А вы поинтересовались,
сколько им в день платят? Нет? Я отвечу: сто пятьдесят рублей. Плати мы
своему строителю семьсот рублей - он бы качественней любого француза
построил! Техники нет? Придумал бы, на то голова дадена... Словом, если
пробьете, - звоните и заезжайте утречком, позавтракаем вместе. Без
выполнения моего условия помочь ничем не смогу".
- Обяжем постановлением, - сказал я тогда ему. - Проведем через
Совмин.
- Ну и что? Будет еще один долгострой... Дело решает его величество
человек, а не бумажное постановление.
Меня тогда