Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
м, ни что говорят и делают
окружающие, словно вообще ничто больше не имеет значения.
Один пример хорошо иллюстрирует его состояние. Как-то днем, посреди
нескончаемой болтовни о только что выдуманных людях, мистер Томпсон, не
меняя своего возбужденного, но ровного и безразличного тона, заметил:
-- Вон там, за окном, идет мой младший брат Боб.
И как же я был ошеломлен, когда минутой позже в дверь заглянул человек
и представился:
-- Я Боб, его младший брат, -- кажется, он увидел меня через окно.
Ничто в тоне или манере Вильяма, в его привычно бурном монологе, не
намекало на возможность... реальности. Он говорил о своем настоящем брате в
точности тем же тоном, каким описывал вымышленных людей, -- и тут вдруг из
сонма фантазий выступила реальная фигура! Но даже и это ни к чему не
привело: мистер Томпсон не проявил никаких чувств и трещал не переставая. Он
не увидел в брате реального человека и продолжал относиться к нему как к
плоду воображения, постоянно теряя его из виду в водовороте бреда. Такое
обращение крайне угнетало бедного Боба. "Я Боб, а не Роб и не Доб", --
безуспешно настаивал он.
Некоторое время спустя в разгаре бессмысленной болтовни Вильям внезапно
вспомнил о своем старшем брате, Джордже, и заговорил о нем, как всегда
употребляя настоящее время.
-- Но ведь он умер девятнадцать лет назад! -- в ужасе воскликнул Боб.
-- Да-а, Джордж у нас большой шутник! -- язвительно заметил Вильям, и
продолжал нести вздор о Джордже в своей обычной суетливой и безжизненной
манере, равнодушный к правде, к реальности, к приличиям, ко всему на свете
-- даже к нескрываемому страданию живого брата у себя перед глазами.
Эта сцена больше всего остального убедила меня, что Вильям полностью
утратил внутреннее чувство осмысленности и реальности жизни. Как когда-то по
поводу Джимми Г., я обратился к нашим сестрам с вопросом: сохранилась ли по
их мнению у мистера Томпсона душа, или же болезнь опустошила его, вылущила,
превратила в бездушную оболочку? На этот раз, однако, их реакция была иной.
Сестры забеспокоились, словно подозревали что-то в таком роде. Если в
прошлый раз они посоветовали мне, прежде чем делать выводы, понаблюдать за
Джимми в церкви, то в случае с Вильямом это было бесполезно, поскольку даже
в храме его бредовые импровизации не прекращались.
Джимми Г. вызывает глубокое сострадание, печальное ощущение потери --
рядом с искрометным мистером Томпсоном подобного не чувствуешь. У Джимми
сменяются настроения, он погружается в себя, он тоскует -- в нем есть грусть
и душевная глубина... У мистера Томпсона все по-другому. В теологическом
смысле, сказали сестры, он без сомнения наделен бессмертной душой, Всевышний
видит и любит его, однако в обычном, человеческом смысле что-то страшное
произошло с его личностью и характером.
Именно из-за того, что Джимми потерян, он может хоть на время обрести
себя, найти убежище в искренней эмоциональной привязанности. Пользуясь
словами Кьеркегора, можно сказать, что Джимми пребывает в "тихом отчаянии",
и поэтому у него есть шанс спастись, вернуться в мир реальности и смысла --
пусть утраченный, но не забытый и желанный. Блестящий же и поверхностный
Вильям подменяет мир бесконечной шуткой, и даже если он в отчаянии, то сам
этого отчаяния не осознает. Уносимый словесным потоком, он безразличен к
связности и истине, и для него нет и не может быть спасения -- его выдумки,
его призраки, его неистовый поиск себя ставят непреодолимую преграду на пути
к какой бы то ни было осмысленности.
Как парадоксально, что волшебный дар мистера Томпсона -- способность
непрерывно фантазировать, заполняя вымыслами пропасти амнезии, --
одновременно его проклятие. О, если бы, пусть на миг, он смог уняться,
прекратить нескончаемую болтовню, отказаться от пустых, обманчивых иллюзий
-- возможно, реальность сумела бы тогда просочиться внутрь, и нечто
подлинное и глубокое ожило бы в его душе!
Память мистера Томпсона полностью разрушена, но истинная сущность
постигшей его катастрофы в другом. Вместе с памятью оказалась утрачена
основополагающая способность чувствовать, и именно в этом смысле он лишился
души.
Лурия называет такое отмирание чувств "эмоциональным уплощением" и в
некоторых случаях считает это необратимой патологией, главной причиной
крушения личности и внутреннего мира человека. Мне кажется, подобное
состояние внушало ему ужас и одновременно бросало вызов как врачу. Он
возвращался к нему снова и снова, иногда в связи с синдромом Корсакова и
памятью, как в "Нейрофизиологии памяти", но чаще в контексте синдрома лобной
доли, особенно в книге "Мозг человека и психические процессы". Описанные там
истории болезни сравнимы по своему эмоциональному воздействию с "Историей
одного ранения". В некотором смысле они даже страшнее. Несмотря на то, что
пациенты Лурии не осознают случившегося и не тоскуют об утраченной
реальности, они все равно воспринимаются как безнадежно оставленные, забытые
Богом.
Засецкий из "Потерянного и возвращенного мира" представлен как боец,
понимающий свое состояние и с упорством обреченного сражающийся за
возвращение утраченных способностей. Положение мистера Томпсона гораздо
хуже. Подобно пациентам Лурии с поражением лобных долей, он обречен
настолько, что даже не знает об этом -- болезнь-агрессор захватила не
отдельные органы или способности, а "главную ставку", индивидуальность,
душу. В этом смысле мистер Томпсон, при всей его живости, "погиб" в гораздо
большей степени, чем Джимми -- в первом сквозь кипение и блеск никогда не
проглядывает личность, тогда как во втором отчетливо угадывается реальный
человек, действующий субъект, пусть и лишенный прямой связи с реальностью.
Для Джимми восстановление этой связи по крайней мере возможно, и
лечебную задачу в его случае можно подытожить императивом "установить
человеческий контакт". Все же попытки вступить в настоящее общение с
мистером Томпсоном тщетны -- они только усиливают его конфабуляции. Правда,
если предоставить его самому себе, он уходит иногда в тихий садик рядом с
нашим Приютом и там, в молчании, ненадолго обретает покой. Присутствие
других людей тревожит и возбуждает его, вовлекая в бесконечную светскую
болтовню; призрак человеческой близости снова и снова погружает его в
состояние лихорадочного поиска и воссоздания себя. Растения же, тихий сад,
ничего не требуя и ни на что не претендуя, позволяют ему расслабиться и
приостановить бред. Всеобъемлющая цельность и самодостаточность природы
выводит его за рамки человеческих порядков, и только так, в глубоком и
безмолвном причащении к естеству, может он хоть как-то успокоиться и
восстановить ощущение собственной реальности и бытия в мире.
13. Батюшка-сестрица
У миссис Б., в прошлом химика, начал внезапно меняться характер. Она
стала беззаботной, странно фривольной, острила, каламбурила, ничего не
воспринимала всерьез. ("Возникает ощущение, что вы ей безразличны, --
рассказывала одна из ее подруг. -- Похоже, ее теперь вообще ничего не
трогает".) Поначалу такое резкое изменение личности приняли за гипоманию, но
потом выяснилось, что у нее опухоль головного мозга. Краниотомия, вопреки
надеждам, выявила не менингиому, а рак, поразивший базальные отделы лобных
долей, примыкающие к глазницам.
Всякий раз, когда я видел ее, Б. казалась очень оживленной, постоянно
шутила, отпускала шпильки (с ней обхохочешься, говорили сестры в Приюте).
-- Ну что, батюшка, -- обратилась она однажды ко мне.
-- Хорошо, сестрица, -- сказала в другой раз.
-- Слушаюсь, доктор, -- в третий.
Обращения эти, судя по всему, казались ей взаимозаменяемыми.
-- Да кто же я наконец? -- спросил я как-то, слегка уязвленный таким
отношением.
-- Я вижу лицо и бороду, -- сказала она, -- и думаю об архимандрите.
Вижу белый халат -- и думаю о монашке. Замечаю стетоскоп -- и думаю о враче.
-- А на меня целиком вы не смотрите?
-- На вас целиком я не смотрю.
-- Но вы понимаете разницу между священником, монахиней, и доктором?
-- Я знаю разницу, но она для меня ничего не значит. Ну батюшка, ну
сестрица или доктор -- из-за чего сыр-бор?
После этого случая она частенько поддразнивала меня: "Как дела,
батюшка-сестрица?" "Будьте здоровы, сестрица-доктор!", и так далее во всех
комбинациях.
В одном из тестов мы хотели проверить ее способность различать правое и
левое, но это оказалось весьма непросто, поскольку она произвольно называла
то одно, то другое (при этом в ее физических реакциях не было никакой
путаницы с ориентацией, как это случается при нарушениях восприятия или
внимания, когда пациента "уводит" в сторону). Указав ей на это, я услышал в
ответ:
-- Левое-правое... Правое-левое... Стоит ли копья ломать? Какая
разница?
-- А есть разница?
-- Конечно, -- сказала она с точностью химика. -- Правое и левое можно
назвать энантиоморфами, но мне-то что? Для меня они не различаются. Руки...
врачи... сестры... -- добавила она, видя мое изумление. -- Неужели
непонятно? Они не имеют для меня никакого смысла. Ничто не имеет смысла...
по крайней мере, для меня.
-- А... это отсутствие смысла, -- замялся я, не решаясь продолжить, --
оно вас не беспокоит? Сама бессмысленность что-нибудь для вас значит?
-- Абсолютно ничего, -- ясно улыбнувшись, ответила миссис Б. таким
тоном, словно удачно пошутила, победила в споре, или выиграла в покер.
Что это было -- отказ принимать действительность? Бравада? Маска,
скрывающая невыносимое страдание? Выражение ее лица не оставляло сомнений.
Ее мир был полностью лишен чувства и смысла. Ничто больше не воспринималось
как важное или неважное. Все для нее теперь было едино и равно -- мир
сводился к набору забавных пустяков.
Мне, как и всем окружающим, такое состояние казалось трагедией, однако
саму ее это совершенно не трогало -- в полном сознании происходящего она
оставалась равнодушной и беспечной, пребывая во власти какого-то последнего
леденящего веселья.
Находясь в здравом уме и твердой памяти, миссис Б. перестала
существовать как личность, "лишилась души". Это напомнило мне Вильяма
Томпсона (а также профессора П., см. главу 1). Таков результат описанного
Лурией эмоционального уплощения, с которым мы познакомились в предыдущей
главе и еще раз встретимся в следующей.
Постскриптум
Присущее миссис Б. веселое "равнодушие" встречается довольно часто.
Немецкие неврологи называют его Witzelsucht (шутливая болезнь), и еще сто
лет назад Хьюлингс Джексон увидел в этом состоянии фундаментальную форму
распада личности. Обычно по мере усиления такого распада утрачивается
ясность сознания, в чем, мне кажется, заключается своеобразное милосердие
болезни. Из года в год я сталкиваюсь с множеством случаев сходной
феноменологии, но самой разнообразной этиологии. Иногда даже не сразу
понятно, дурачится пациент, паясничает -- или это симптомы шизофрении. В
1981 году я недолго наблюдал пациентку с церебральным рассеянным склерозом.
Вот что я читаю о ней в своих записях того времени:
Говорит быстро, порывисто, и, кажется, безразлично... важное и
незначительное, истинное и ложное, серьезное и шутливое, все сливается в
быстром, неизбирательном, полу-конфабуляторном потоке... Противоречит себе
ежесекундно... то говорит, что любит музыку, то -- что не любит, то сломала
ногу -- то не сломала...
Мои наблюдения заканчиваются вопросом:
В какой пропорции сложились здесь 1) криптомнезия-конфабуляция, 2)
присущее поражению лобных долей равнодушие-безразличие, и, наконец, 3)
странный шизофренический распад и расщепление-уплощение.
Из всех форм шизоидных расстройств, "дурашливая", "гебефреническая"
форма, больше всего похожа на органические синдромы -- амнестический и
лобный. Это самые злокачественные и почти невообразимые расстройства --
никто не возвращается из их зловещих глубин, и мы о них почти ничего не
знаем.
Какими бы "забавными" и оригинальными ни казались такие болезни со
стороны, действие их разрушительно. Мир представляется больному анархией и
хаосом мелких фрагментов, сознание теряет всякий ценностный стержень, всякое
ядро, хотя абстрактные интеллектуальные способности могут быть совершенно не
затронуты. В результате остается только безмерное "легкомыслие", бесконечная
поверхностность -- ничто не имеет под собой почвы, все течет и распадается
на части. Как однажды заметил Лурия, в таких состояниях мышление сводится к
"простому броуновскому движению". Я разделяю его ужас (хотя это не
препятствует, а скорее способствует тщательности моих описаний).
Сказанное выше наводит меня на мысли о борхесовском Фунесе и его
замечании: "Моя память, приятель, -- все равно, что сточная канава" , а
также о "Дунсиаде" Александра Поупа, где автор воображает мир, сведенный к
беспредельной тупости -- ее величеству Тупости, знаменующей собой конец
света:
Великим Хаосом наброшена завеса,
И в Вечной Тьме не видно ни бельмеса.
14. Одержимая
В "Тикозном остроумце" (глава 10) я описал сравнительно умеренную форму
синдрома Туретта, упомянув однако, что встречаются и более тяжелые формы,
внушающие ужас гротеском и неистовством. Я также высказал соображение о том,
что некоторые пациенты способны справиться с болезнью, найти ей место в
пределах личности, в то время как другие оказываются действительно
"одержимы", не справляясь с собой в условиях невероятного давления и хаоса
болезненных импульсов.
Как и многие врачи старой школы, сам Туретт различал не только
умеренную, но и "злокачественную" форму синдрома, приводящую к полному
разложению личности и особому "психозу", для которого характерны
гиперактивность, эксцентричность и фантастические выходки, а также зачастую
склнонность к пародиям и подражаниям. Эта разновидность болезни --
"сверх-Туретт" -- встречается примерно в пятьдесят раз реже ее обычных форм
и протекает намного тяжелее. Психоз Туретта -- своего рода перевозбуждение
"Я" -- отличается и от остальных психотических состояний особой
симптоматикой и физиологией. Тем не менее, в нем можно усмотреть сходства с
двумя другими расстройствами -- во-первых, он похож на сверхактивный
моторный психоз, иногда вызываемый L-дофой, а во-вторых, на корсаковский
психоз со свойственной ему неудержимой конфабуляцией (см. главу 12). Как и
они, психоз Туретта может почти целиком поглотить личность.
Я уже говорил, что на следующий день после встречи с Рэем, моим первым
туреттиком, у меня открылись глаза. На улицах Нью-Йорка я заметил как
минимум трех человек с теми же, что и у него, характерными симптомами, но
выраженными еще более ярко. Это был день неврологического ясновидения.
Одного за другим встречал я больных с синдромом Туретта предельной тяжести,
страдавших тиками и спазмами не только моторики, но и восприятия,
воображения, эмоций -- личности в целом.
Уже беседуя с Рэем в кабинете, можно было догадаться, что происходит на
улицах, но простого рассказа здесь недостаточно -- это нужно видеть своими
глазами. Клиника и больничная палата -- не всегда самое подходящее место для
наблюдения за болезнью, особенно за расстройством, которое, несмотря на
органическую основу, проявляется главным образом в подражаниях, отражениях,
импульсах, реакциях и аберрациях почти неправдоподобной силы. Назначение
больницы и лаборатории -- сдерживать и структурировать поведение, подчас
вообще вынося его за скобки. Медицинские и исследовательские учреждения
хороши для кабинетной, систематической неврологии, ограниченной рамками
предписанных тестов и задач, но совершенно непригодны для
наблюдателя-натуралиста. Полевая неврология изучает пациента в естественных
условиях, не стесненного обстановкой научного исследования и полностью
отдающегося порыву и игре каждого импульса. Сам наблюдатель должен при этом
оставаться незамеченным, и для этого нет ничего лучше нью-йоркской улицы --
безликой, оживленной улицы в огромном городе, где страдающие
экстравагантными, неуправляемыми расстройствами люди в полной мере могут
испытать и явить миру чудовищную свободу и абсолютное рабство своей болезни.
"Уличная неврология" имеет достойных предшественников. Джеймс
Паркинсон, столь же неутомимый ходок по улицам Лондона, как и Чарльз Диккенс
сорок лет спустя, исследовал получившую его имя болезнь не у себя в
кабинете, а на запруженных лондонских улицах. Паркинсонизм просто невозможно
полностью разглядеть в клинике -- он обнаруживает свой особый характер лишь
в условиях открытого, сложного пространства человеческих взаимодействий (это
блестяще показано в фильме Джонатана Миллера "Иван"). Чтобы понять болезнь
Паркинсона, ее необходимо наблюдать в реальном мире, на людях -- то же
самое, причем в гораздо большей степени, справедливо для синдрома Туретта.
Замечательная книга Мейге и Фейнделя "Тики и их лечение", написанная в 1901
году, начинается с главы "Исповедь тикера" (Les confidences d'un ticqueur),
где от первого лица ведется рассказ о тикозном больном, передразнивающем
прохожих на улицах Парижа. В романе Рильке " Записки Мальте Лауридса Бригге"
есть краткий эпизод, посвященный еще одному парижскому тикеру с характерными
особенностями поведения. Авторы этих книг показывают, как важно наблюдать
болезнь в естественных условиях. Я и сам понял это на личном опыте: не
только кабинетное знакомство с Рэем, но и все увиденное затем на улицах,
стало для меня откровением. Мне вспоминается сейчас один эпизод -- настолько
поразительный, что он так же отчетливо стоит у меня перед глазами, как если
бы это случилось вчера.
Идя по улице, я вдруг заметил седую женщину лет шестидесяти, ставшую,
судя по всему, центром какого-то странного происшествия, какого-то
беспорядка -- но что именно происходит, было неясно. "Не припадок ли это? --
подумал я. -- Что вызывает эти судороги?". Распространяясь подобно эпидемии,
конвульсии охватывали всех, кто приближался к больной, содрогавшейся в
бесчисленных неистовых тиках.
Подойдя поближе, я понял, в чем было дело. Женщина подражала прохожим
-- хотя слово "подражание" слишком убого, чтобы описать происходившее. Она,
скорее, мгновенно превращалась в живые карикатуры на всех случавшихся рядом
с ней людей. В какую-то долю секунды ей удавалось ухватить и скопировать
всех и каждого.
Я видел множество пародистов и мимов, мне попадались клоуны и комики
всех мастей, но никто и ничто не может сравниться с той зловещей магией,
свидетелем которой я оказался -- с мгновенным, автоматическим, судорожным
копированием каждого лица и фигуры. Причем это была не просто имитация,
удивительная сама по себе. Перенимая и вбирая в себя лица и жесты окружавших
ее людей, старуха срывала с них личины. Каждое ее подражание было в то же
время пародией, издевательством, гротеском характерных жестов и выражений,
причем гротеск этот, при яростном ускорении и искажении всех движений, был
столь же осмысленным, сколь и непроизвольным. Так, чья-то спокойная улыбка
отражалась на ее лице мгновенной неистовой гр