Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
ранил способность живого -- эмоционального -- воображения. Засецкий и П.
жили, конечно, в мирах-антиподах, однако самое печальное различие между ними
в том, что, по словам Лурии, Засецкий "боролся за возвращение утраченных
способностей с неукротимым упорством обреченного", тогда как П. ни за что не
боролся: он не понимал, что именно утратил, и вообще не осознавал утраты. И
тут встает вопрос: чья участь трагичнее, кто более обречен -- знавший или не
знавший?..
Наконец обследование закончилось, и миссис П. пригласила нас к столу,
где все уже было накрыто для кофе и красовался аппетитнейший набор маленьких
пирожных. Вполголоса что-то напевая, П. жадно на них набросился. Не
задумываясь, быстро, плавно, мелодично, он пододвигал к себе тарелки и
блюда, подхватывал одно, другое -- все в полноводном журчащем потоке, во
вкусной песне еды, -- как вдруг внезапно поток этот был прерван громким,
настойчивым стуком в дверь. Испуганно отшатнувшись от еды, на полном ходу
остановленный чуждым вторжением, П. замер за столом с недоумевающим,
слепо-безучастным выражением на лице. Он смотрел, но больше не видел стола,
не видел приготовленных для него пирожных... Прерывая паузу, жена профессора
стала разливать кофе; ароматный запах пощекотал ему ноздри и вернул к
реальности. Мелодия застолья зазвучала опять...
Как даются ему повседневные действия? -- думал я про себя. -- Что
происходит, когда он одевается, идет в туалет, принимает ванну? Я прошел за
его женой в кухню и спросил, каким образом ее мужу удается, к примеру,
одеться.
-- Это как с едой, -- объяснила она. -- Я кладу его вещи на одни и те
же места, и он, напевая, без труда одевается. Он все делает напевая. Но если
его прервать, он теряет нить и замирает -- не узнает одежды, не узнает даже
собственного тела. Вот почему он все время поет. У него есть песня для еды,
для одевания, для ванны -- для всего. Он совершенно беспомощен, пока не
сочинит песню.
В ходе разговора мое внимание привлекли висевшие на стенах картины.
-- Да, -- сказала миссис П., -- у него талант не только к пению, но и к
живописи. Консерватория каждый год устраивает его выставки.
Картины оказались развешаны в хронологическом порядке, и я с
любопытством стал их разглядывать. Все ранние работы П. были реалистичны и
натуралистичны, живо передавали настроение и атмосферу, отличаясь при этом
тонкой проработкой узнаваемых, конкретных деталей. Позже, с годами, из них
стали постепенно уходить жизненность и конкретность, а взамен появились
абстрактные и даже геометрические и кубистские мотивы. Наконец, в последних
работах, казалось, исчезал всякий смысл, и оставались лишь хаотические линии
и пятна. Я поделился своими наблюдениями с миссис П.
-- Ах, вы, врачи -- ужасные обыватели! -- воскликнула она в ответ. --
Неужели вы не видите художественного развития в том, как он постепенно
отказывается от реализма ранних лет и переходит к абстракции?
Нет, тут совсем другое, подумал я (но не стал убеждать в этом бедную
миссис П.): профессор действительно перешел от реализма к абстракции, но
развитие это осуществлялось не самим художником, а его патологией и
двигалось в сторону глубокой зрительной агнозии, при которой разрушаются все
способности к образному представлению и уходит переживание конкретной,
чувственной реальности. Находившееся передо мной собрание картин
складывалось в трагический анамнез болезни и в этом качестве было фактом
неврологии, а не искусства.
И все же, думал я, не права ли она хотя бы отчасти? Между силами
патологии и творчества происходит борьба, но, как ни странно, возможно и
тайное согласие. Похоже, примерно до середины кубистского периода П.
патологическое и творческое начала развивались параллельно, и их
взаимодействие порождало оригинальную форму. Вполне вероятно, что, теряя в
конкретном, он приобретал в абстрактном, лучше чувствуя структурные элементы
линии, границы, контура и развивая в себе некую сходную с дарованием Пикассо
способность видеть и воспроизводить абстрактную организацию, заложенную в
конкретном, но скрытую от "нормального" глаза... Впрочем, боюсь, в последних
его картинах остались лишь хаос и агнозия.
Мы вернулись в большую музыкальную гостинную с "Безендорфером", где П.,
напевая, доедал последнее пирожное.
-- Что ж, доктор Сакс, -- сказал он мне, -- вижу, вы нашли во мне
интересного пациента. Скажите, что со мной не так? Я готов выслушать ваши
рекомендации.
-- Не буду говорить о том, что не так, -- ответил я, -- зато скажу, что
так. Вы замечательный музыкант, и музыка -- ваша жизнь. Музыка всегда была в
центре вашего существования -- постарайтесь, чтобы впредь она заполнила его
целиком.
Все это случилось четыре года назад, и с тех пор я профессора П. не
видел. Но часто думал о нем -- человеке, который утратил визуальность, но
сохранил обостренную музыкальность. Похоже, музыка полностью заняла у него
место образа. Лишенный "образа тела", П. умел слышать его музыку. Оттого-то
он так легко и свободно двигался -- и оторопело замирал, когда музыка
прерывалась, и вместе с ней "прерывался" внешний мир...
В книге "Мир как воля и представление" Шопенгауэр говорит о музыке как
о "чистой воле". Думаю, философа глубоко поразила бы история человека,
который утратил мир как представление, но сохранил его как музыкальную волю
-- сохранил, добавим, до конца жизни, ибо, несмотря на постепенно
прогрессирующую болезнь (массивную опухоль или дегенеративный процесс в
зрительных отделах головного мозга), П. жил этой волей, продолжал
преподавать и служить музыке до самых последних дней.
Постскриптум
Как истолковать своеобразную неспособность профессора П.
идентифицировать перчатку как перчатку? Ясно, что, несмотря на изобилие
возникавших у него когнитивных гипотез, он не мог вынести когнитивного
суждения -- интуитивного, личного, исчерпывающего, конкретного суждения, в
котором человек выражает свое понимание, свое видение того, как вещь
относится к другим вещам и к себе самой. Именно такого видения и не было у
П., хотя все прочие его суждения формировались легко и адекватно. С чем это
было связано -- с недостатком визуальной информации, с дефектом ee
обработки? (Такого рода вопросы задает классическая, схематическая
неврология). Или же нечто оказалось нарушено в базовой установке П., и в
результате он потерял способность лично соотноситься с увиденным?
Эти два толкования не исключают друг друга -- они могут сосуществовать
и использоваться одновременно. Явно или неявно это признается в классической
неврологии: неявно -- у Макрэ, который считает объяснения, использующие идеи
дефектных схем и процессов визуальной обработки, не вполне
удовлетворительными; явно -- Голдштейном, когда он говорит об "абстрактном
режиме восприятия". Однако идея абстрактного режима в случае П. тоже ничего
не объясняет. Возможно, неадекватно здесь само понятие "суждения". Дело в
том, что П. обладал способностью перехода в абстрактный режим; более того,
он мог фунционировать только в этом режиме. Именно абсурдная, ничем не
оживляемая абстрактность восприятия не позволяла ему усматривать
индивидуальное и конкретное, отнимая способность суждения.
Любопытно, что неврология и психология, изучая множество разнообразных
явлений, почти никогда не обращаются к феномену "суждения". А ведь именно
крах суждения -- либо в зрительной сфере, как у П., либо в более широкой
области, как у пациентов с синдромами Корсакова или лобной доли (см. главы
12 и 13) -- составляет сущность значительного числа нейропсихологических
расстройств. Несмотря на то, что такие расстройства серьезно нарушают
восприятие, нейропсихология о них систематически умалчивает.
Здесь следует подчеркнуть, что суждение является одной из самых важных
наших способностей -- как в философском (кантианском) смысле, так и в смысле
эмпирическом и эволюционном. Животные и люди легко обходятся без
"абстрактного режима восприятия", однако, утратив способность распознавания,
обязательно погибнут. Суждение, похоже, является первейшей из высших функций
сознания, однако в классической неврологии оно игнорируется или неверно
интерпретируется. Причины такого нелепого положения дел скрыты в истории
развития и исходных предположениях самой этой науки.
Как и классическая физика, классическая неврология всегда была
механистической, начиная с машинных аналогий Хьюлингса Джексона и кончая
компьютерными аналогиями сегодняшнего дня. Мозг, безусловно, является
машиной и компьютером (все модели классической неврологии в той или иной
мере обоснованны), однако составляющие нашу жизнь и бытие ментальные
процессы обладают не только механической и абстрактной, но и личностной
природой и, наряду с классификацией и категоризацией, включают в себя также
суждения и чувства. И когда эти последние исчезают, мы становимся похожи на
вычислительную машину, как это произошло в случае с профессором П.
Отказываясь исследовать чувства и суждения и вытравляя из наук о восприятии
всякое личностное содержание, мы заражаем сами эти науки всеми
расстройствами, от которых страдал П., и искажаем таким образом наше
собственное понимание конкретного и реального.
Итак, между неврологией и психологией в их сегодняшнем состоянии и моим
пациентом есть некое комическое и одновременно трагическое сходство. Так же
как профессору П., нам необходимо конкретное и реальное -- и так же, как он,
мы не можем его усмотреть. Наши науки о восприятии страдают от агнозии,
которая по своей природе подобна агнозии героя этого рассказа. Его случай
может послужить предупреждением -- это притча о том, что происходит с
наукой, которая игнорирует все связанное с суждением, с конкретностью и
индивидуальностью, и становится целиком механистической и абстрактной.
...Каждый пациент, особенно такой экстраординарный, как профессор П.,
кажется единственным в своем роде. Я крайне сожалел, что по не зависящим от
меня обстоятельствам не смог продолжить наблюдение за П. -- ни в духе
описанных обследований, ни с целью определения патологии, вызывавшей его
расстройство. Каково же было мое облегчение, когда через некоторое время в
одном из номеров журнала "Brain" за 1956 год я наткнулся на статью с
подробным описанием поразительно похожего случая. И в нейропсихологическом,
и в феноменологическом отношении он был практически идентичен случаю
профессора П., несмотря на то, что лежащая в основе заболевания патология
(проникающая травма головы) и все личные обстоятельства были другие. Авторы
посчитали результаты своих наблюдений "уникальными в документированной
истории расстройства"; все ими обнаруженное, похоже, вызвало у них такое же
удивление, какое в свое время испытал и я. Всех, кто заинтересуется этим
случаем, я отсылаю к самой статье (см. библиографию к настоящей главе);
здесь же ограничусь кратким ее пересказом и цитатами.
Пациентом Макрэ и Тролла был молодой человек в возрасте 32 лет. После
тяжелой автомобильной аварии он несколько недель пролежал без сознания, а
очнувшись, стал жаловаться на неспособность узнавать людей. Он не узнавал
жену и детей, исчезли и все остальные знакомые лица. Оставались, правда,
трое его коллег по работе, которых ему удавалось зрительно идентифицировать
-- у одного был тик, и он моргал, у другого на щеке выделялась большая
родинка, третий же был "такой худой и длинный, что его ни с кем не
спутаешь". Каждый из этих троих, подчеркивают авторы, распознавался по
единственному заметному признаку; всех остальных пациент различал только по
голосу.
Макрэ и Тролл добавляют, что он с трудом узнавал себя в зеркале во
время утреннего туалета: "В начале периода выздоровления, бреясь, он часто
задавался вопросом, чье лицо смотрит на него из зеркала, и, хорошо понимая,
что физическое присутствие другого исключено, все-таки делал гримасы и
высовывал язык "просто, чтобы проверить". Тщательно изучив себя в зеркале,
он постепенно научился узнавать себя, но не автоматически, как раньше, а на
основании прически и общих очертаний лица, а также по двум маленьким
родинкам на левой щеке".
В целом, он не различал объектов с первого взгляда и вынужден был
отыскивать одну-две заметные черты и на их основании строить догадки,
которые иногда оказывались совершенно нелепыми. Авторы также отмечают, что
все одушевленное представляло для него особые трудности, тогда как простые
схематические объекты -- ножницы, часы, ключи и т. д. -- распознавались
легко.
Описывая мнемонические способности своего пациента, Макрэ и Тролл
замечают: "Его топографическая память была весьма странной: он мог легко
найти дорогу от дома до больницы и вокруг нее, но затруднялся назвать
встреченные по пути улицы и мысленно представить топографию".
Выяснилось также, что его зрительные воспоминания о людях, включая тех,
кого он встречал задолго до аварии, страдали серьезными дефектами: он
помнил, как они себя вели, их индивидуальные черты, но не мог вспомнить ни
лиц, ни внешности. В результате подробных расспросов обнаружилось, что даже
его сны были лишены зрительных образов. Как и у П., у этого пациента
оказалось затронуто не только зрительное восприятие, но и зрительное
воображение и память, фундаментальные функции представления -- по крайней
мере те, что относились ко всему личному, знакомому и конкретному.
И последняя забавная подробность: профессор П. принял свою жену за
шляпу, а пациент Макрэ, тоже не узнававший жену, просил, чтобы она помогала
ему, используя в одежде "какую-нибудь заметную деталь -- например, большую
шляпу".
2. Заблудившийся мореход
Нужно начать терять память, пусть частично и постепенно, чтобы
осознать, что из нее состоит наше бытие. Жизнь вне памяти -- вообще не
жизнь. <...> Память -- это осмысленность, разум, чувство, даже
действие. Без нее мы ничто... (Мне остается лишь ждать приближения
окончательной амнезии, которая сотрет всю мою жизнь -- так же, как стерла
она когда-то жизнь моей матери).
Луис Бунюэль
Этот волнующий и страшный отрывок из недавно переведенных воспоминаний
Бунюэля ставит фундаментальные вопросы -- клинического, практического и
философского характера. Какого рода жизнь (если это вообще можно назвать
жизнью), какого рода мир, какого рода "Я" сохраняются у человека,
потерявшего большую часть памяти и вместе с ней -- большую часть прошлого и
способности ориентироваться во времени?
Вопросы эти тут же напоминают мне об одном пациенте, в котором они
находят живое воплощение. Обаятельный, умный и напрочь лишенный памяти
Джимми Г. поступил в наш Приют под Нью-Йорком в начале 1975 года; в
сопроводительных бумагах мы обнаружили загадочную запись: "Беспомощность,
слабоумие, спутанность сознания и дезориентация".
Сам Джимми оказался приятным на вид человеком с копной вьющихся седых
волос -- это был здоровый, красивый мужчина сорока девяти лет, веселый,
дружелюбный и сердечный.
-- Привет, док! -- сказал он, входя в кабинет. -- Отличное утро! Куда
садиться?
Добрая душа, он готов был отвечать на любые вопросы. Он сообщил мне
свое имя и фамилию, дату рождения и название городка в штате Коннектикут,
где появился на свет. В живописных подробностях он описал этот городок и
даже нарисовал карту, указав все дома, где жила его семья, и вспомнив номера
телефонов. Потом он поведал мне о школьной жизни, о своих тогдашних друзьях
и упомянул, что особенно любил математику и другие естественные науки. О
своей службе во флоте Джимми рассказывал с настоящим жаром. Когда его,
свежеиспеченного выпускника, призвали в 1943-м, ему было семнадцать. Обладая
техническим складом ума и склонностью к работе с электроникой, он быстро
прошел курсы подготовки в Техасе и оказался помощником радиста на подводной
лодке. Он помнил названия всех лодок, на которых служил, их походы, базы,
имена других матросов... Он все еще свободно владел азбукой Морзе и мог
печатать вслепую.
Это была полная, насыщенная жизнь, запечатлевшаяся в его памяти ярко,
во всех деталях, с глубоким и теплым чувством. Однако дальше определенного
момента воспоминания Джимми не шли. Он живо помнил военное время и службу,
потом конец войны и свои мысли о будущем. Полюбив море, он всерьез
подумывал, не остаться ли во флоте. С другой стороны, как раз тогда приняли
закон о демобилизованных, и с причитающимися по нему деньгами разумнее,
возможно, было идти в колледж. Его старший брат уже учился на бухгалтера и
был обручен с "настоящей красоткой" из Орегона.
Вспоминая и заново проживая молодость, Джимми воодушевлялся. Казалось,
он говорил не о прошлом, а о настоящем, и меня поразил скачок в глагольных
временах, когда от рассказов о школе он перешел к историям о морской службе.
С прошедшего времени он перескочил на настоящее -- причем, как мне
показалось, не на формальное или художественное время воспоминаний, а на
реальное настоящее время текущих переживаний.
Внезапно, меня охватило невероятное подозрение.
-- Какой сейчас год, мистер Г.? -- спросил я, скрывая замешательство за
небрежным тоном.
-- Ясное дело, сорок пятый. А что? -- ответил он и продолжил: -- Мы
победили в войне, Рузвельт умер, Трумэн в президентах. Славные времена на
подходе.
-- А вам, Джимми, -- сколько, стало быть, вам лет?
Он поколебался секунду, словно подсчитывая.
-- Вроде девятнадцать. В следующем году будет двадцать.
Я поглядел на сидевшего передо мной седого мужчину, и у меня возникло
искушение, которого я до сих пор не могу себе простить. Сделанное мной было
бы верхом жестокости, будь у Джимми хоть малейший шанс это запомнить.
-- Вот, -- я протянул ему зеркало. -- Взгляните и скажите, что вы
видите. Кто на вас оттуда смотрит, девятнадцатилетний юноша?
Он вдруг посерел и изо всех сил вцепился в подлокотники кресла.
-- Господи, что происходит? Что со мной? Это сон, кошмар? Я сошел с
ума? Это шутка? -- в панике суетился он.
-- Джимми, Джимми, успокойтесь, -- пытался я поправить дело. -- Вышла
ошибка. Не волнуйтесь. Идите сюда! -- Я подвел его к окну. -- Смотрите,
какой прекрасный день. Вон ребята играют в бейсбол.
Краска вернулась к нему на лицо, он улыбнулся, и я тихо вышел из
комнаты, унося с собой зловещее зеркало.
Пару минут спустя я вернулся. Джимми все еще стоял у окна, с
удовольствием разглядывая играющих. Он встретил меня радостной улыбкой.
-- Привет, док! -- сказал он. -- Отличное утро. Хотите поговорить со
мной? Куда садиться? -- На его открытом, искреннем лице не было и тени
узнавания.
-- А мы с вами нигде не встречались? -- спросил я как бы мимоходом.
-- Да вроде нет. Экая бородища! Док, уж вас-то я бы не забыл!
-- А почему, собственно, вы меня доком называете?
-- Так вы же доктор, разве нет?
-- Но вы меня никогда раньше не видели -- откуда же вы знаете, кто я?
-- А вы говорите как доктор. Ну и чувствуется.
-- Что ж, угадали. Я доктор. Работаю тут невропатологом.
-- Невропатологом? А что, у меня с н