Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
дал два
дня. Вызова не было. Ермолов,
по-видимому, тоже ничего не знал. Через два дня он пошел в собрание.
Александр ему сказал, что Похвиснев будет сегодня там. Когда он вошел, в
собрании шла обычная игра. Дым висел в комнате. Лист стоял у окна одиноко;
серый артиллерист не играл в карты. Похвиснев сидел у ломберного столика с
Воейковым и двумя офицерами. Увидя Вильгельма, он побледнел и передернул
плечами. Вильгельм прямыми шагами подошел к нему.
-- Милостивый государь, я прошу у вас объяснения, -- сказал он звонким
голосом и задохнулся.
Похвиснев привстал, глаза его забегали. Он был бледен и не смотрел на
Вильгельма. В комнате стало тихо.
-- Я прошу вас, -- сказал Вильгельм неестественно тонко, -- повторить
при всех то, что вы изволили говорить обо мне два дня тому назад в собрании.
-- Я ничего не говорил, -- пробормотал Похвиснев, отступая.
-- Так я вам припомню, -- закричал Вильгельм, -- а те, при ком это было
сказано, верно, не откажутся подтвердить. Вы сказали, что я своей простотой
в доверие к Алексею Петровичу влезаю.
Их обступили.
Тогда Вильгельм ударил наотмашь Похвиснева.
-- Вот вам мой ответ. И ударил его еще раз.
Их растащили. Похвиснев стучал зубами и кричал:
-- Дурраак...
Потом он заплакал и засмеялся. Вильгельм стоял, тяжело переводя
дыхание. Его глаза были красны и блуждали.
Грибоедов, спокойный и деловитый, подошел к Листу:
-- Василий Францевич, вы не откажетесь, конечно, быть секундантом у
Вильгельма Карловича.
Лист грустно поклонился.
XII
Похвиснев стоял со своим обычным докладом у стола. Ермолов был не в
духе. Он крепко сжимал в зубах чубук и пыхтел.
Он едва просмотрел два дела.
Потом искоса взглянул на Похвиснева:
-- У вас больше ничего нет ко мне, Николай Николаевич?
Похвиснев замялся:
-- Я бы хотел вам жалобу принести, Алексей Петрович.
-- На кого? -- невинным голосом спросил Ермолов.
-- На господина Кюхельбекера, -- осмелел Похвиснев. -- Он меня тяжело
оскорбил, Алексей Петрович, безо всяких с моей стороны поводов.
-- Как же это он вас оскорбил, Николай Николаевич? -- удивился Ермолов.
-- Какую же причину он изъявил?
Похвиснев пожал плечами:
-- Вы сами знаете, Алексей Петрович, его нрав необузданный. Он причиной
изъявил, будто я о нем отозвался, что он простотою в доверие входит.
-- А? -- важно спросил Ермолов. -- Ну, и что же? Но вы ведь этого
никому не говорили?
Похвиснев переминался с ноги на ногу.
-- А где же произошло оскорбление? -- с интересом осведомился Ермолов.
-- В собрании, давеча, -- неохотно отвечал Похвиснев.
-- Черт знает что такое! -- вдруг рассердился Ермолов и насупил брови.
-- Я этого дела так не оставлю. -- Он был действительно сердит. -- Так, --
продолжал он веско, обращаясь к Похвисневу. -- Ну, и что же вы, Николай
Николаевич, желаете предпринять?
Похвиснев криво усмехнулся:
-- Сперва, Алексей Петрович, я хотел непременно драться; но после
рассудил, что как господин Кюхельбекер подвержен припадкам, что и вам,
Алексей Петрович, известно, и за человека здорового почесться не может, то,
может быть, дело это лучше на рассмотрение суда представить.
Ермолов равнодушно кивал головою.
-- Хорошо, подите, друг мой, -- сказал он без всякого выражения.
Когда Похвиснев ушел, Ермолов встал и прошелся по комнате. Потом сел,
затянулся из чубука, пыхнул дымом и улыбнулся невесело. Он сел за стол и
начал писать письмо:
"Великолепный господин
Николай Николаевич!
Забыл совсем по делу вам, дружок, напомнить, что отношения, к нам
чинимые гражданскими частями, особою нумерациею должны быть обозначены как
входящие. Писаря, канальи, путают бесперечь, что сильно отчетность
затрудняет. Вот и все дело, простите меня, что беспокою. Насчет же тяжелого
оскорбления, учиненного вам г. Кюхельбекером, полагаю, что для сатисфакции
гражданской части мало будет, а непременно подраться вам придется. Прощайте.
Ермолов".
Он позвонил. Вошел случайный писарь: дежурный отлучился. Ермолов велел
ему снести письмо к Похвисневу. На писаря он смотрел внимательно.
-- М-да, -- проворчал он, когда остался один, -- не токмо аудиторы, но
даже писаря мечтают, что они особенно сотворенные существа.
XIII
Завтра дуэль. Может быть, блеснет завтра неверный свет дня -- и он
будет уже в могиле. Ну, что же, холодная Лета -- приходит пора и для нее.
Промелькнуло лицо матери, Устиньки -- Вильгельм закрыл лицо руками. Они
перенесут. Он мысленно поцеловал сухую руку матери. Он вспомнил Дуню и
вздрогнул. Да, пусть этот случайный негодяй его убьет -- все сразу
разрешится, незачем будет возиться с самим собой и с ребяческим сердцем,
которое задает загадки.
Он начал писать письма. Одно коротенькое, немецкое -- матери. Другое --
Пушкину.
Второй Александр здесь, он все, что нужно, сообщит, вот и все расчеты
бедные покончены. Так вот куда жизнь шла. Вдруг он вспомнил дядю Флери. --
Греция? Или... или Петербург? Но что в Петербурге, кроме насмешек, тоски,
покровительства Александра Ивановича, воркотня Егора Антоновича?
Он прислушался. В соседней комнате звук за звуком, сначала неуверенно,
потом увереннее, раздался вальс. Раньте его Вильгельм не слыхал. Это
Александр сочиняет.
Вдруг он понял: если завтра он останется жив, -- он должен сгореть все
равно где, -- по без остатка, сейчас же, скорей. Он должен погибнуть, но
так, чтобы жизнь стала после в тот же день другая, чтобы друзья его всю
жизнь поминали.
XIV
Пять часов утра, солнце уже показалось. Зеленая Артачилахская долина,
на ней четыре человека. Один в сером военном сюртуке, аккуратный и грустный,
отмерил десять шагов, наметил барьер. Другой, коротенький, возится с
пистолетами.
В пятнадцати шагах от Вильгельма стоит человек, бледный, гладко
причесанный, до которого Вильгельму нет никакого дела. Он опустил глаза и не
смотрит на Вильгельма.
Рядом с лицом Вильгельма зеленая ветка. Он жадно, со вниманием смотрит
на нее. Если его убьют -- последнее воспоминание будет темная и сочная
зелень на ветке.
Серый артиллерист остановился перед дуэлянтами.
-- Господа, предлагаю вам последний раз кончить миром.
Молчание.
Вильгельм отрицательно качает головой. Похвиснев машет рукой.
Первый выстрел за оскорбленным.
Бледный и неуверенный, Похвиснев делает шаг вперед. Перед Вильгельмом
маленькое дуло. Дуло, дрожа, поднимается. Он стоит вполоборота. Ах, черт, в
лоб. Нет, видно, не хочет портить карьеры. Дуло ползет вниз. Целит в ногу.
Курок щелкает -- осечка. Похвиснев смотрит растерянным взглядом.
Выстрел за Вильгельмом.
Вильгельм обводит глазами небо, зеленые деревья, горы, еле намеченные
солнцем, глубоко вздыхает, видит перед собой бледного человека и стреляет в
воздух.
XV
Ермолов курил чубук и писал аттестат Кюхельбекеру. Он написал форму,
насупившись, и вдруг неожиданно для самого себя прибавил: "И исполнял
делаемые ему поручения с усердием при похвальном поведении".
Он откачнулся в креслах и подумал с минуту. Решительно отказывалась
рука написать правду старой бабе -- министру -- про этого Хлебопекаря. Он
вспомнил, насупившись, лицо с выкаченными глазами и стучащими зубами,
вспомнил крик Кюхельбекера, его Грецию, поморщился и вычеркнул последнюю
фразу. Он подумал еще секунду.
Потом быстро написал: "По краткости времени его здесь пребывания мало
употребляем был в должности, и потому собственно по делам службы способности
его не изведаны".
-- С рук долой, -- махнул он с досадой не то на Кюхельбекера, не то на
аттестат.
XVI
-- Александр, -- сказал вдруг Грибову Грибоедов, глядя рассеянно на
сборы Вильгельма, -- Александр, складывай вещи, я тоже с Вильгельмом
Карловичем еду.
Вильгельм быстро к нему обернулся:
-- Саша, неужели? Грибов не двигался.
-- Ты слышал, что я приказываю?
Грибов спокойно ушел. Через три минуты он вернулся с охапкой шуб.
-- Что ты шубы несешь? -- изумился Грибоедов.
-- А может, в Расее еще холодно, -- равнодушно сказал Грибов.
Грибоедов неожиданно содрогнулся.
-- Нет, нет, -- быстро сказал он оторопевшему Вильгельму, -- бог с
тобой, голубчик, будь здоров, поезжай. Не могу отважиться в любезное
отечество, -- и махнул с ужасом на шубы.
-- Трупы -- лисица, чекалка, волк. Воздух запахом заражают. Непременно
надобно растерзать зверя и окутаться его кожею, чтобы черпать роскошный
отечественный воздух.
-- Саша, дорогой, а то едем, -- пристально посмотрел на него Вильгельм.
Грибоедов вдруг поднял шубу и надел ее.
-- Тяжелая, -- сказал он с растерянной улыбкой. -- Плечи к земле
гнетет. -- Он сбросил ее с непонятным омерзением.
-- Поезжай, Вильгельм, поезжай, родной, -- где мне, не могу я, --
сказал он Вильгельму и обнял его.
-- Александр, -- сказал он строго Грибову и указал на шубы, -- убери
это.
За окном уныло прогудел колоколец: мул устал ждать и переминался с ноги
на ногу.
ДЕРЕВНЯ
I
"Дорогой друг и брат, -- писала Устинька, -- прошу тебя, ради всего
святого, оставь Петербург, который весьма вреден твоему здоровью, и приезжай
к нам, в Закуп. И Григорий тоже об этом тебя неотступно просит. Дети от
нетерпения тебя увидеть сами не свои, -- тебе ne будет скучно с нами, --
Митя, говорят, напоминает тебя сильно если не талантом, то душою. В Закупе
тебя ждет твоя любимая роща, в которую уже прилетели соловьи. Любезный брат,
не мешкай, приезжай и поживи у нас, да не день и не месяц, не то знаю, как
тебе быстро вез приедается. Как поживает Миша?"
Дело было здесь не без хитрости. Тетка Брейткопф долго размышляла, что
делать с Вильгельмом, который, вот уже месяц, решительно не мог нигде
устроиться. Увы -- она уже не расспрашивала Вильгельма ни о чем -- ей по
секрету передавали, какие слухи ходят о Вильгельме. Вильгельм стал опасным
человеком. Его погубило заграничное путешествие с этими злосчастными
лекциями. Кавказ тоже не пошел ему на пользу: сумасбродный Вилли там кого-то
бил и с кем-то стрелялся -- тетка даже знать об этом не хотела. И теперь
Вилли, разумеется, нигде не принят, и его карьера, так хорошо начинавшаяся,
прервана.
Тетка догадывалась о гибельном влиянии какой-то преступной страсти --
без женщины такое дело не могло обойтись. И она написала Устиньке, которая,
слава богу, мирно живет со своим Глинкой в смоленском имении, что если она
не выпишет к себе Вилли, то тетка более ни за что не ручается, -- и у
бедного мальчика даже нет карманных денег.
Как бы то ни было, у Вильгельма оказался неожиданно кров, почти родной.
Времени теперь у него было много. Через три дня он был в Смоленске, а к
вечеру четвертого в селе Закупе, Духовщинского уезда.
Устинька жила тихо. Закуп было имение небольшое, но с хорошим заливным
лугом, с рощей, которую, как писала Устинька, любил Вильгельм, и с тысячею
десятин пахотной земли, не очень плодородной, суглинистой. Господский дом
стоял на пригорке, окруженный столетними березами. Дом был старый,
деревянные колонны на фасаде облупились порядком; комнаты были с низкими
потолками. Зато они были просторны, летом прохладны, а зимою, когда докрасна
накаливали камин, жарки. Увешаны они были портретами Глинок. Вильгельма
привлекал из них в особенности один, времен Анны Иоанновны, толстый, с
тяжелой челюстью, хищным носом и необычайно умными, неприятными глазами. Он
находил в нем нечто демоническое. Вильгельму отвели комнату небольшую, очень
светлую и чистую. На стенах висели красочные гравюры -- история Атала. На
одной из них был изображен юноша, переносящий на руках томную девицу через
ручей, на другой -- умирающая девица с большими глазами, несколько косящими,
из которых падали крупные, как бобы, слезы.
Из окна открывался вид на веселую, извилистую, хоть и мелководную речку
и деревню с низкими домишками, окруженную садиками, в которых росла рябина.
Вильгельма встретили все с радостью. Григорий Андреевич Глинка, муж
Устиньки, был человек во многом примечательный. Карьера его была несколько
необычна. В молодости он был блестящим пажом, потом гвардейским офицером,
вел широкую жизнь и быстро шел вверх. Потом в один прекрасный день его
смутило, он заперся, захандрил, подал в отставку и уединился. С удивлением
друзья узнали, что этот веселый гвардеец сидит, как школьник, за книгами, а
через некоторое время услышали странную новость: Григорий Глинка стал
профессором русской словесности в Дерптском университете, должность более
подходящая для подьячего, чем для настоящего дворянина, к тому же и
гвардейца.
Потом Григория Андреевича пригласили к великим князьям воспитателем,
"кавалером", а теперь он жил на покое, был в меру молчалив, любил свой сад и
цветник и в особенности свою тихую жену.
К Вильгельму он приглядывался с некоторым удивлением, с его
литературными мнениями, вероятно, не соглашался, но в споры вступать не
любил. Покой ему был дороже всего; энтузиазм казался ему всегда смешон.
Впрочем, с той широтой, которая бывает у людей, испытавших в жизни крутой
перелом, он и Вильгельма любил по-своему, вернее, любовался им, как
любовался детьми, женой, цветами и лесом.
Из детей обрадовался Вильгельму больше всех Митя, робкий, застенчивый
мальчик с восторженными глазами и тонкой шеей, который благоговел перед
дядей и ни на шаг от него не отставал. Это даже сердило Устиньку, которая
боялась, что он надоест Вильгельму. Но Вильгельм по часам читал
девятилетнему Мите "Шахразаду", которую сам любил без памяти, и делал ему
великолепные луки.
Еще один человек обрадовался Вильгельму почти так же, как Митя: Семен
за время странствий Вильгельма по Европе и Кавказу жил у Устиньки. Он
по-прежнему был тот же веселый и беспечный малый, хотя его дворовые
обязанности, видимо, ему очень приелись. Он в первый же вечер явился к
Вильгельму и стал его упрашивать взять с собою при отъезде.
Дворня была у Глинок довольно большая. Выделялась в ней и ростом и
значением ключница Аграфена, которой Вильгельм терпеть не мог.
Из девичьей доносилось иногда пение.
-- Девки! -- слышался ее голос, и пение обрывалось на полуслове, только
жужжали веретена.
Вильгельм спросил раз с неудовольствием Устиньку: -- Отчего она мешает
несчастным девушкам петь? Устинька широко раскрыла глаза:
-- Но, Вильгельм, они забывают о деле за песнями, и потом, они вовсе не
несчастные.
Вильгельм промолчал и больше к этому не возвращался.
Он завел один и тот же порядок: утром езда верхом, потом работа, после
обеда чтение, вечером игры с Митей и гулянье по окрестностям.
Ездил он отлично, но дороги были ровные, плоские, совсем лишенные
кавказского ужасного романтизма. Скоро, однако, Вильгельм нашел и здесь
романтизм; тонкий как дым, утренний туман (он выезжал рано -- часов в семь),
сыроватые листья берез, с которых падала еще роса, облака, застывшие на
небе, -- все это, ему казалось, имело свою цену.
Изредка по дороге попадалась старуха с кринкой молока или девка с
лукошком и боязливо кланялись. Вильгельм страдал от этих поклонов, быстрых и
низких, точно людей стегнули кнутом по шее. Он вежливо приподнимал шляпу и
еще больше пугал старух и девушек. К соседям он не ездил; раз Устинька
предложила ему проехать за десять верст к соседям, у которых очень весело,
есть барышни, и которые будут ему душевно рады, -- но Вильгельм изобразил на
лице испуг и отвращение, и Устинька оставила его жить нелюдимом.
Потом -- работа и чтение. Работал Вильгельм усердно -- над своей
трагедией. Трагедию он правил, исчеркивал и опять правил. Его трагедия
должна была произвести переворот в театре российском, если... если ее
напечатают. В этом Вильгельм сомневался. Героем его трагедии был Тимолеон,
суровый республиканец, убийца собственного брата тирана.
Рядом со слабым, хоть и великодушным тираном он поставил простого
Тимолеона. Вождь восстания, простой, мудрый, не останавливающийся перед
убийством республиканец, -- когда Вильгельм писал его, он вспоминал жесткие
глаза Тургенева. По Тимолеону, сидя за Плутархом и Диодором, Вильгельм
учился тому же, чему учился у Тургенева и Рылеева. Он сам удивлялся своему
герою; он наконец так ясно увидел его перед собою, что почувствовал даже
настоящую тоску, -- если бы Тимолеон был жив!
И Вильгельм читал Митеньке, который сидел неподвижно, как статуя,
монологи Тимолеона:
Сколь гибелен безвременный мятеж!
И если вы, не проливая крови,
Воистину желаете отчизне
Свободу и законы возвратить, --
Умейте, юноши, внимать мужам,
Избравшим вас для подвига святого,
Они рекут в благую пору вам:
"Ударил час восстанья рокового!"
Древних героев Вильгельм любил почти как Пушкина и Грибоедова. Он,
задыхаясь от волнения, читал письма Брута к Цицерону, в которых Брут,
решившийся действовать против Октавия, упрекал Цицерона в малодушии. И после
этого чтения Вильгельм садился на коня и мчался как бешеный.
Слезы душили его: ему двадцать шесть лет -- что совершил он для
отечества? И в Закупе, среди доброй семьи, становилось ему тяжело.
Рабство, самое подлинное, унижающее человека, окружало его.
Эта милая сестра, этот ее ученый муж были прекрасные люди, и без них
Вильгельм был бы одинок как перст; они не очень притесняли дворовых и не
особенно отягощали мужиков. Но раз он увидел, как кучер вел на конюшню
старика дворового. Провинность старика была тяжелая: он выпил лишнее,
попался навстречу барам и нагрубил. Старик шел, опустив голову и нахмурив
брови; он не смотрел по сторонам. Кучер был плотный, остриженный в скобку
мужик и вел его равнодушно.
Он поклонился барынину брату. Вильгельм остановил их:
-- Вы куда?
Кучер неохотно отвечал:
-- Да вот за провинность наказать Лукича следует. Вильгельм сказал
твердо:
-- Идите домой.
Кучер почесал в затылке и пробормотал:
-- Да уж не знаю, ваша милость, как тут быть. Велено.
-- Кто велел? -- спросил Вильгельм, не глядя на кучера.
-- Григорий Андреевич велели давеча.
-- Домой немедленно! -- крикнул Вильгельм и в бешенстве двинулся к
кучеру.
-- Старика отпустить! -- крикнул он опять тонким голосом.
-- Это нам все едино, -- бормотал кучер, -- можно и отпустить.
Дома Вильгельм к обеду не вышел. Григорий Андреевич, узнав обо всем,
имел серьезное объяснение с Устиньей Карловной.
-- Так нельзя. Вильгельм должен был ко мне обратиться. Это называется
подрывать в корне всякую власть дворянскую.
Два дня отношения были натянуты, и за обедом молчали. Потом сгладилось.
Через неделю Вильгельм призвал к себе Семена. Семен пришел в своем
кургузом синем фраке. Вильгельм с отвращением оглядел его одежду.
-- Семен, у меня к тебе просьба. Сделай милость, позови ко мне
деревенского портного. Он сошьет тебе и мне русскую одежду. Ты шутом
гороховым ходишь. Сапоги добудь мне.
Через пять дней Вильгельм и Семен ходили в простых крестьянских рубахах
и портах. Они сшили себе и армяки.
Григорий Андреевич пожимал плечами, но не говорил ничего.
-- Барин чудачит, -- фыркала девичья.
Вильгельм не смущался.
Скоро Вильгельм стал ходить