Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
Поселенец мнется.
-- Да и финаг, ваша милость, хотел у вас занять.
-- Нету, -- говорит Миша спокойно. -- Ни копейки нету.
Вильгельм достает кошелек и подает поселенцу ассигнацию.
Тот удивленно хватает ее, благодарит, бормочет что-то и убегает.
Миша укоряет брата:
-- Что же ты приучаешь их, начнут к тебе каждый день бегать.
III
Весной Вильгельм начинает складывать из бревен избу. И что-то странное
начинает твориться с ним. Он думал, что увидит брата и Пущина и к нему
приедет Дуня. Это представлялось самым главным в будущей жизни. А в этой
жизни оказывается самым главным другое: мелочная лавка, которая перестает
отпускать в долг, танцевальные вечера у почтмейстера, картеж по небольшой и
вонькие омули. Он больше не думает о Дуне. С ужасом он убеждается, что здесь
какой-то провал, и не может объяснить, в чем дело. В крепости образ Дуни был
отчетлив и ясен, в Сибири он тает. Почему? Вильгельм не понимает и теряется.
Жизнь идет -- баргузинская, дешевая. На вечерах у почтмейстера Артенова
бывают важные люди: лавочник Малых, купец Лишкин, лекарь. С женами. Весело с
седыми волосами прыгать польку под разбитый звук клавесина прошлого
столетия, неизвестно как попавшего в Баргузин. Весело вертеться с дочкой
почтмейстера, толстенькой Дронюшкой. У нее калмыцкий профиль, она пищит,
веселая и румяная, Вильгельму с ней смешно.
ПИСЬМО ДУНИ
Дорогой мой друг.
Поговорим спокойно и, простите меня, немного грустно обо всем, что нам
с вами сейчас важно. Ваши последние письма меня чем-то поразили, милый,
бедный Вилли. Вы меня простите от души -- я в них не вижу вас. Ваши
крепостные письма были совсем другие. Я догадываюсь: не нужно скрывать от
себя, вы отвыкли от меня, от мысли обо мне. Что делать, молодость прошла,
ваша теперешняя жизнь и мелочные заботы, верно, не легче для вас, дорогой
друг, чем жизнь в крепости. Я не сетую на вас. Решаюсь сказать вам
откровенно, мой милый и бедный, -- я решилась не ехать к вам. Сердце
стареет. Целую ваши старые письма, люблю память о вас и ваш портрет, где вы
молоды и улыбаетесь. Нам ведь уже сорок стукнуло. Я целую вас последний раз,
дорогой друг, долго, долго. Я больше не буду писать к вам.
Вильгельм становится странно рассеян, забывчив, легко увлекается.
И в январе 1837 года у почтмейстера Артенова веселье, бал, кавалеры,
потные и красные, вполпьяна, танцуют, гремят каблуками, сам почтмейстер
надел новый мундир и нафабрил усы. Дронюшка нашла себе жениха, выходит замуж
за Вильгельма Карловича Кюхельбекера. Вильгельм весел, пьян. Его
поздравляют, а два канцеляриста пытаются качать. В углу поблескивает
металлическими очками Миша. Вильгельм подходит к брату и с минуту молча на
него смотрит.
-- Ну что, Миша, брат? -- Ничего, как-нибудь проживем.
Через месяц после свадьбы Вильгельм узнает, что какой-то гвардеец убил
на дуэли Пушкина.
Нет друзей. В могиле Рылеев, в могиле Грибоедов, в могиле Дельвиг,
Пушкин.
Время, которое радостно шагало по Петровской площади и стояло в
крепости, бежит маленькими шажками.
IV
Вильгельм заметался.
Та самая тоска, которая гнала Грибоедова в Персию, а его кружила по
Европе и Кавказу, завертела теперь его по Сибири.
Он стал просить о переводе в Акшу. Акша -- маленькая крепостца на
границе Китая. Живут там китайцы, русские промышленники, живут бедно, в
фанзах, домишках. Климат там суровый, Нерчинский край.
У Вильгельма была уже семья, крикливая, шумная, чужая. Жена ходила в
затрапезе, дети росли.
В Акше недолго прожили.
Раз Дросида Ивановна, смотря со злобой на бледное лицо Вильгельма,
сказала:
-- Ни полушки нет. Хоть бы удавиться, господи. С китайцами жить -- в
обносках ходить. Проси, чтобы перевели куда. Нет здесь житья.
И Вильгельм запросил перевода в Курган, Тобольской губернии. В самый
Курган его жить не пустили, а разрешили поселиться в Смоленской слободе, за
городом. Проезжая Ялуторовск, заехал он к Пущину. У Jeannot были висячие
усы, мохнатые нависшие брови. При встрече они поплакали и посмеялись, но
через день заметили, что отвыкли друг от друга. Пробыл он у Пущина три дня.
После его отъезда Пущин писал Егору Антоновичу Энгельгардту, дряхлому
старику, переживавшему одного за другим всех своих питомцев:
"21-го марта. Три дня прогостил у меня Вильгельм. Проехал на житье в
Курган со своей Дросидой Ивановной, двумя крикливыми детьми и с ящиком
литературных произведений. Обнял я его с прежним лицейским чувством. Это
свидание напомнило мне живо старину: он тот же оригинал, только с проседью
на голове. Зачитал меня стихами донельзя; по правилу гостеприимства я должен
был слушать и вместо критики молчать, щадя постоянно развивающееся авторское
самолюбие. Не могу сказать вам, чтоб его семейный быт убеждал в приятности
супружества. По-моему, это новая задача провидения -- устроить счастье
существ, соединившихся без всяких данных на это земное благо. Признаюсь вам,
я не раз задумывался, глядя на эту картину, слушая стихи, возгласы
мужиковатой Дронюшки, как ее называет муженек, и беспрестанный визг детей.
Выбор супружницы доказывает вкус и ловкость нашего чудака: и в Баргузине
можно было найти что-нибудь хоть для глаз лучшее. Нрав ее необыкновенно
тяжел, и симпатии между ними никакой. Странно то, что он в толстой своей
бабе видит расстроенное здоровье и даже нервические припадки, боится ей
противоречить и беспрестанно просит посредничества; а между тем баба
беснуется на просторе; он же говорит: "Ты видишь, как она раздражительна".
Все это в порядке вещей: жаль, да помочь нечем. Спасибо Вильгельму за
постоянное его чувство, он, точно, привязан ко мне; но из этого ничего не
выходит. Как-то странно смотрит на самые простые вещи, все просит совета и
делает совершенно противное. Если б вам рассказать все проделки Вильгельма в
день происшествия и в день объявления сентенции, то вы просто погибли бы от
смеху, несмотря, что он тогда был на сцепе довольно трагической и довольно
важной. Может быть, некоторые анекдоты до вас дошли стороной. Он хотел к вам
писать с нового места жительства. Прочел я ему несколько ваших листков. Это
его восхитило: он, бедный, не избалован дружбой и вниманием. Тяжелые годы
имел в крепостях и в Сибири. Не знаю, каково будет теперь в Кургане".
V
Годы в Кургане.
Ну что ж? Наступил конец.
Правый глаз его наполовину покрылся бельмом, он видел смутно, издали
различал только цвета, левое веко все тяжелело и опускалось. Вильгельм,
когда хотел пристально всмотреться во что-ннбудь, должен был пальцами
приподымать веко. Из Петербурга никто не писал. Мать умерла. Его забыли.
Дело было ясное -- жизнь кончилась. Он уже только для приличия перед
самим собой ходил на огород, который стоил ему столько трудов, -- и правда,
ему все труднее стало нагибаться -- болела спина, и плечи гнули к земле.
Потом он махнул рукой и на огород. Дросида Ивановна возилась, покрикивала на
ребятишек, судачила с соседками. Он и на это махнул рукой. Все было ясно: ни
к чему была женитьба, ни к чему эта чужая женщина, которая ходит в капотах,
зевает под вечер и крестит рот рукой; ни к чему земля, огород, с которым он
не мог справиться. Оставались его стихи, его драма, которая могла бы честь
составить и европейскому театру, его переводы из Шекспира и Гете, которого
он первым четверть века назад ввел в литературу русскую. Что же -- читать их
дьячкову сыну, робкому юноше, который благоговел перед Вильгельмом, но,
кажется, мало понимал? -- играть по маленькой с Щепиным-Ростовским, тем
самым, что когда-то вел московцев на Петровскую площадь, а теперь обрюзг,
опустился и попивает?
Нет, довольно.
А однажды Вильгельм, приподнимая левое веко, перечитывал, вернее
вглядывался и наизусть читал рукописи из своего сундука, он сотый раз читал
драму, которая ставила его в ряд с писателями европейскими -- Байроном и
Гете. И вдруг что-то новое кольнуло его: драма ему показалась неуклюжей,
стих вялым до крайности, сравнения были натянуты. Он вскочил в ужасе.
Последнее рушилось. Или он впрямь был Тредиаковским нового времени, недаром
смеялись над ним до упаду все литературные наездники?
С этого дня начались настоящие мучения Вильгельма. Крадучись подходил
он с утра к сундуку, рылся, разбирая тетради, листы, и вглядывался, читал.
Кончал он свое чтение, когда перед глазами плыла вместо листов рябь с
крапинками. Потом он сидел подолгу, ни о чем не думая. Дросида Ивановна к
нему приставала:
-- Что это ты, батюшка, извести себя захотел?
Она заботилась о нем, но голос у нее был крикливый, и Вильгельм
отмахивался рукой.
-- Ты ручкой-то не махай, -- тянула Дросида Ивановна, не то обиженно,
не то угрожая.
Тогда Вильгельм молча уходил -- к Щепину или, может быть, просто за
околицу.
Дросида Ивановна отступилась.
А потом он как-то сразу бросил свои рукописи. Закрыл сундук и больше не
глядел на него.
Раз Вильгельм засиделся у Щепина. Они вспоминали молодость, Щепин
говорил о Саше, об Александре и Мише Бестужевых, Вильгельм вспоминал
Пушкина. Они говорили долго, бессвязно, пили вино в память товарищей,
обнимались. Когда Вильгельм возвращался домой, его прохватило свежим ветром.
Тотчас он почувствовал, как ноги его заныли, а сердце застучало.
-- Дедушко, -- окликнул его мальчик, который проезжал мимо на телеге.
Вильгельм посмотрел на него и ничего не ответил.
-- Садись, дедушко, -- сказал мальчик, -- довезу тебя до дому. Я
панфиловский.
Панфилов был крестьянин-сосед. Вильгельм сел. Он закрыл глаза. Его
трясла лихорадка. "Дедушко", -- подумал он и улыбнулся. Мальчик подвез его
до дому. И дома Вильгельм почувствовал, что приходит конец. Высокий,
сгорбленный, с острой седой бородой, он шагал по своей комнате, как зверь по
логову. Что-то еще нужно было решить, с чем-то расчесться -- может быть,
устроить детей? Он сам хорошенько не знал. Надо было кончить какие-то счеты.
Он соображал и делал жесты руками. Потом он остановился и прислонился к
железной печке. Ноги его не держали. Ах да, письма. Нужно написать письма,
сейчас же. Он сел писать письмо Устиньке; с трудом, припадая головой,
разбрызгивая чернила и скрипя пером, он написал ей, что благословляет ее.
Больше не хотелось. Он подписался. Потом почувствовал, что писем ему писать
вовсе не хочется, и с удивлением отметил, что не к кому.
Назавтра он хотел подняться с постели и не смог. Дросида Ивановна
встревоженно на него посмотрела и побежала к Щепину.
Щепин пришел, красный, обрюзгший, накричал на Вильгельма, что тот не
хлопочет о переводе в Тобольск, сказал, что на днях приедет в Курган
губернатор, и сел писать прошение. Вильгельм равнодушно его подписал.
И правда, дня через два губернатор приехал. Докладную записку о
поселенце Кюхельбекере губернатор представил генерал-губернатору.
Генерал-губернатор написал, что не встречает со своей стороны никаких
препятствий для перевода больного в Тобольск, и представил записку графу
Орлову. Граф Орлов не нашел возможным без предварительного
освидетельствования разрешить поселенцу пребывание в Тобольске, а потому
просил генерал-губернатора, по медицинском освидетельствовании больного,
уведомить его о своем заключении.
Вильгельм относился к ходу прошения довольно раз-подушно. Он лежал в
постели, беседовал с друзьями. Часто он звал к себе детей, разговаривал с
ними, гладил их по головам. Он заметно слабел.
13 марта 1846 года он получил разрешение ехать в Тобольск, а на
следующий день приехал в Курган Пущин. Увидев Вильгельма, он сморщился,
нахмурил брови, быстро моргнул глазом и сурово сказал прыгающими губами:
-- Старина, старина, что с тобой, братец? Вильгельм приподнял пальцами
левое веко, вгляделся с минуту, что-то уловил в лице Пущина и улыбнулся:
-- Ты постарел, Жанно. Вечером ко мне приходи. Поговорить надо.
Вечером Вильгельм выслал Дросиду Ивановну из комнаты, услал детей и
попросил Пущина запереть дверь. Он продиктовал свое завещание: что печатать,
в каком виде, полностью или в отрывках. Пущин перебрал все его рукописи,
каждую обернул, как в саван, в чистый лист и, на каждой четко написав нумер,
сложил в сундук. Вильгельм диктовал спокойно, ровным голосом. Потом сказал
Пущину:
-- Подойди.
Старик наклонился над другим стариком.
-- Детей не оставь, -- сказал Вильгельм сурово.
-- Что ты, брат, -- сказал Пущин хмурясь. -- В Тобольске живо
вылечишься.
Вильгельм спросил спокойно:
-- Поклон передать?
-- Кому? -- удивился Пущин. Вильгельм не отвечал.
"Ослабел от диктовки, -- подумал Пущин, -- как в Тобольск его такого
везти?"
Но Вильгельм сказал через две минуты твердо:
-- Рылееву, Дельвигу, Саше.
VI
Дорогу Вильгельм перенес бодро. Он как будто даже поздоровел. Когда
встречались нищие, упрямо останавливал повозку, развязывал кисет и, к ужасу
Дросиды Ивановны, давал им несколько медяков. У самого Тобольска попалась им
толпа нищих. Впереди всех кубарем вертелся какой-то пьяный, оборванный
человек. Он выделывал ногами выкрутасы и кричал хриплым голосом:
-- Шурьян-комрад, сам прокурат, трах-тарарах-тара-рах!
Завидев повозку, он подбежал, стащил скомканный картуз с головы и
прохрипел:
-- Подайте на пропитание мещанину князю Сергею Оболенскому. Пострадал
за истину от холуев и тиранов.
Вильгельм дал ему медяк. Потом, отъехав верст пять, он задумался. Он
вспомнил розовое лицо, гусарские усики и растревожился.
-- Поворачивай назад, -- сказал он ямщику. Дросида Ивановна с
изумлением на него поглядела.
-- Да что ты, батюшка, рехнулся? Поезжай, поезжай, -- торопливо
крикнула она ямщику, -- чего там.
И в первый раз за время болезни Вильгельм заплакал.
В Тобольске он оправился. Стало легче груди, даже зрение как будто
начало возвращаться. Вскоре он получил от Устиньки радостное письмо:
Устинька хлопотала о разрешении приехать к Вильгельму. Осенью надеялась она
выехать.
Вильгельм не поправился. Летом ему стало хуже.
VII
Раз пошел он пройтись и вернулся домой усталый, неживой. Он лег на
лавку и закрыл глаза. Слабость и тайное довольство охватили его. Делать было
больше нечего, все, по-видимому, уже было сделано. Оставалось лежать. Лежать
было хорошо. Мешало только сердце, которое все куда-то падало вниз. Дросида
Ивановна храпела в соседней боковушке.
Потом ему приснился сон.
Грибоедов сидел в зеленом архалуке, накинутом на тонкое белье, и в
упор, исподлобья смотрел на Вильгельма пронзительным взглядом. Грибоедов
сказал ему что-то такое, кажется, незначащее. Потом слезы брызнули у него
из-под очков, и он, стесняясь, повернув голову вбок, стал снимать очки и
вытирать платком слезы.
"Ну, что ты, брат, -- сказал ему покровительственно Вильгельм и
почувствовал радость. -- Зачем, Александр, милый?"
Потом ему стало больно, он проснулся, тело было пустое, сердце жала
холодная рука и медленно, палец за пальцем, его высвобождала. Отсюда шла
боль. Он застонал, но как-то неуверенно. Дросида Ивановна спала крепко и не
слыхала его.
...Русый, курчавый извозчик вывалил его у самого моста в снег. Надо
было посмотреть, не набился ли снег в пистолет, но рука почему-то не
двигалась, снег набился в рот и дышать трудно... "Разговаривать вслух
запрещается, -- сказал полковник с висячими усами, -- и плакать тоже
нельзя". -- "Ну? -- покорно удивился Вильгельм. -- Значит, и плакать нельзя?
Ну что же, и не буду".
И он впал в забытье.
Так он пролежал ночь и утро до полудня. Уже давно хлопотал около него
доктор, за которым помчалась с утра Дросида Ивановна, и давно сидел у
постели, кусая усы, Пущин.
Вильгельм открыл глаза. Он посмотрел плохим взглядом на Пущина, доктора
и спросил:
-- Какое сегодня число?
-- Одиннадцатое, -- быстро сказала Дросида Ивановна. -- Полегчало,
батюшка, немного?
Она была заплаканная, в новом платье. Вильгельм пошевелил губами и
снова закрыл глаза. Доктор влил ему в рот камфору, и секунду у Вильгельма
оставалось неприятное чувство во рту, он сразу же опять погрузился в
забытье. Потом он раз проснулся от ощущения холода: положили на лоб холодный
компресс. Наконец он очнулся. Осмотрелся кругом. Окно было медное от заката.
Он посмотрел на свою руку. Над самой ладонью горел тонкий синий огонек. Он
выронил огонек и понял: свечка.
В ногах стояли дети и смотрели на него с любопытством, широко
раскрытыми глазами. Вильгельм их не видел. Дросида Ивановна торопливо
сморкнулась, отерла глаза и наклонилась к нему.
-- Дронюшка, -- сказал Вильгельм с трудом и понял, что нужно скорее
говорить, не то не успеет, -- поезжай в Петербург, -- он пошевелил губами,
показал пальцем на угол, где стоял сундук с рукописями, и беззвучно
досказал: -- это издадут... там помогут... детей определить надо.
Дросида Ивановна торопливо качала головой. Вильгельм пальцем подозвал
детей и положил громадную руку им на головы. Больше он ничего не говорил.
Он слушал какой-то звук, соловья или, может быть, ручей. Звук тек, как
вода. Он лежал у самого ручья, под веткою. Прямо над ним была курчавая
голова. Она смеялась, скалила зубы и, шутя, щекотала рыжеватыми кудрями его
глаза. Кудри были тонкие, холодные.
-- Надо торопиться, -- сказал Пушкин быстро.
-- Я стараюсь, -- отвечал Вильгельм виновато, -- видишь. Пора. Я
собираюсь. Все некогда.
Сквозь разговор он услышал как бы женским плач.
-- Кто это? Да, -- вспомнил он, -- Дуня.
Пушкин поцеловал его в губы. Легкий запах камфоры почудился ему.
-- Брат, -- сказал он Пушкину с радостью, -- брат, я стараюсь.
Кругом стояли соседи, Пущин, Дросида Ивановна с детьми.
Вильгельм выпрямился, его лицо безобразно пожелтело, голова откинулась.
Он лежал прямой, со вздернутой седой бородой, острым носом, поднятым
кверху, и закатившимися глазами.
Примечания
Впервые -- отдельное издание, изд-во "Кубуч", Л. 1925, с подзаголовком:
"Повесть о декабристе".
Ю. Н. Тынянов (1894--1943) начал свою литературную деятельность как
ученый-филолог еще в студенческие годы (окончил Петроградский университет в
1918 г.). Тынянова-ученого привлекали к себе разнообразные явления русской
литературы XVIII, XIX и XX вв. Он писал о Ломоносове и Державине, Гоголе и
Достоевском, Хлебникове, Маяковском и Пастернаке. Но главной темой его
творчества -- и научного и художественного -- были первые три десятилетия
XIX в., общественное и литературное движение пушкинской поры.
В начале двадцатых годов ряд исследований -- "Достоевский и Гоголь"
(1921), "Ода как ораторский жанр" (1922) и другие, отличавшиеся глубиной
истолкования фактов и новизной их теоретического осмысления, принесли
Тынянову известность как историку и теоретику литературы. Особенное значение
для нашей науки имели и сохраняют по сей день две его работы 1924 г. --
"Архаисты и Пушкин", "Проблема стихотворного языка".
Тынянов был не только выдающимся знатоком литературной и общественной
жизни первых десятилетий XIX в. Он к тому же обладал незаурядным
художественным даром. Однак