Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
будь не будет
ни одной.
"III"
В тот же вечер, когда я вернулся из Ляпинского дома, я рассказывал свое
впечатление одному приятелю. Приятель -- городской житель -- начал говорить
мне не без удовольствия, что это самое естественное городское явление, что я
только по провинциализму своему вижу в этом что-то особенное, что всегда это
так было и будет, что это должно так быть и есть неизбежное условие
цивилизации. В Лондоне еще хуже... стало быть, дурного тут ничего нет и
недовольным этим быть нельзя. Я стал возражать своему приятелю, но с таким
жаром и с такою злобою, что жена прибежала из другой комнаты, спрашивая, что
случилось. Оказалось, что я, сам не замечая того, со слезами в голосе кричал
и махал руками на своего приятеля. Я кричал: "Так нельзя жить, нельзя так
жить, нельзя!" Меня устыдили за мою ненужную горячность, сказали мне, что я
ни о чем не могу говорить спокойно, что я неприятно раздражаюсь, и, главное,
доказали мне то, что существование таких несчастных никак не может быть
причиной того, чтобы отравлять жизнь своих близких.
Я должен был согласиться, что это справедливо, и замолчал; но в глубине
души я чувствовал, что и я прав, и не мог успокоиться.
И прежде уже чуждая мне и странная городская жизнь теперь опротивела
мне так, что все те радости роскошной жизни, которые прежде мне казались
радостями, стали для меня мучением. И как я ни старался найти в своей душе
хоть какие-нибудь оправдания нашей жизни, я не мог без раздражения видеть ни
своей, ни чужой гостиной, ни чисто, барски накрытого стола, ни экипажа,
сытого кучера и лошадей, ни магазинов, театров, собраний. Я не мог не видеть
рядом с этим голодных, холодных и униженных жителей Ляпинского дома. И не
мог отделаться от мысли, что эти две вещи связаны, что одно происходит от
другого. Помню, что как мне сказалось в первую минуту это чувство моей
виновности, так оно и осталось во мне, но к этому чувству очень скоро
подметалось другое и заслонило его.
Когда я говорил про свое впечатление Ляпинского дома моим близким
друзьям и знакомым, все мне отвечали то же, что и мой первый приятель, с
которым я стал кричать; но, кроме того, выражали еще одобрение моей доброте
и чувствительности и давали мне понимать, что зрелище это так особенно
подействовало на меня только потому, что я, Лев Николаевич, очень добр и
хорош. И я охотно поверил этому. И не успел я оглянуться, как, вместо
чувства упрека и раскаяния, которое я испытал сначала, во мне уже было
чувство довольства перед своей добродетелью и желание высказать ее людям.
Должно быть, в самом деле, говорил я себе, виноват тут не я собственно
своей роскошной жизнью, а виноваты необходимые условия жизни. Ведь изменение
моей жизни не может поправить то зло, которое я видел. Изменяя свою жизнь, я
сделаю несчастным только себя и своих близких, а те несчастия останутся
такие же.
И потому задача моя не в том, чтобы изменить свою жизнь, как это мне
показалось сначала, а в том, чтобы содействовать, насколько это в моей
власти, улучшению положения тех несчастных, которые вызвали мое сострадание.
Все дело в том, что я очень добрый, хороший человек и желаю делать добро
ближним. И я стал обдумывать план благотворительной деятельности, в которой
я могу выказать всю мою добродетель. Должен сказать, однако, что и обдумывая
эту благотворительную деятельность, в глубине души я все время чувствовал,
что это не то; но, как это часто бывает, деятельность рассудка и воображения
заглушала во мне этот голос совести. В это время случилась перепись. Это
показалось мне средством для учреждения той благотворительности, в которой я
хотел выказать мою добродетель. Я знал про многие благотворительные
учреждения и общества, существующие в Москве, но вся деятельность их
казалась мне и ложно направленной и ничтожной в сравнении с тем, что я хотел
сделать. Я и придумал следующее: вызвать в богатых людях сочувствие к
городской нищете, собрать деньги, набрать людей, желающих содействовать
этому делу, и вместе с переписью обойти все притоны бедности и, кроме работы
переписи, войти в общение с несчастными, узнать подробности их нужды и
помочь им деньгами, работой, высылкой из Москвы, помещением детей в школы,
стариков и старух в приюты и богадельни. Мало того, я думал, что из тех
людей, которые займутся этим, составится постоянное общество, которое,
разделив между собой участки Москвы, будет следить за тем, чтобы бедность и
нищета эта не зарождались; будет постоянно, в начале еще зарождения ее,
уничтожать ее; будет исполнять обязанность не столько лечения, сколько
гигиены городской бедноты. Я воображал уже себе, что, не говоря о нищих,
просто нуждающихся не будет в городе, и что все это сделаю я, и что мы все,
богатые, будем после этого спокойно сидеть в своих гостиных и кушать обед из
5 блюд и ездить в каретах в театры и собрания, не смущаясь более такими
зрелищами, какие я видел у Ляпинского дома.
Составив себе этот план, я написал статью об этом и, прежде еще, чем
отдать ее в печать, пошел по знакомым, от которых надеялся получить
содействие. Всем, кого я видал в этот день (я обращался особенно к богатым),
я говорил одно и то же, почти то же, что я написал потом в статье: я
предлагал воспользоваться переписью для того, чтобы узнать нищету в Москве и
помочь ей делом и деньгами, и сделать так, чтобы бедных не было в Москве, и
мы, богатые, с покойной совестью могли бы пользоваться привычными нам
благами жизни. Все слушали меня внимательно и серьезно, но при этом со всеми
без исключения происходило одно и то же: как только слушатели понимали, в
чем дело, им становилось как будто неловко и немножко совестно. Им было как
будто совестно, и преимущественно за меня, за то, что я говорю глупости, но
такие глупости, про которые никак нельзя прямо сказать, что это глупости.
Как будто какая-то внешняя причина обязывала слушателей потакнуть этой моей
глупости.
-- Ах, да! Разумеется. Это было бы очень хорошо,-- говорили мне. --
Само собой разумеется, что этому нельзя не сочувствовать. Да, мысль ваша
прекрасна. Я сам или сама думала это, но... у нас так вообще равнодушны, что
едва ли можно рассчитывать на большой успех... Впрочем, я, с своей стороны,
разумеется, готов или готова содействовать.
Подобное этому говорили мне все. Все соглашались, но соглашались, как
мне казалось, не вследствие моего убеждения и не вследствие своего желания,
а вследствие какой-то внешней причины, не позволявшей не согласиться. Я
заметил это уже потому, что ни один из обещавших мне свое содействие
деньгами, ни один сам не определил суммы, которую он намерен дать, так что я
сам должен был определить ее и спрашивать: "Так могу я рассчитывать на вас
до 300, или 200, или 100, 25 рублей?", и ни один не дал денег. Я отмечаю это
потому, что когда люди дают деньги на то, чего сами желают, то, обыкновенно,
торопятся дать деньги. На ложу Сарры Бернар сейчас дают деньги в руки, чтобы
закрепить дело. Здесь же из всех тех, которые соглашались дать деньги и
выражали свое сочувствие, ни один не предложил сейчас же дать деньги, но
только молчаливо соглашался на ту сумму, которую я определял. В последнем
доме, в котором я был в этот день вечером, я случайно застал большое
общество. Хозяйка этого дома уже несколько лет занимается
благотворительностью. У подъезда стояло несколько карет, в передней сидело
несколько лакеев в дорогих ливреях. В большой гостиной, за двумя столами и
лампами, сидели одетые в дорогие наряды и с дорогими украшениями дамы и
девицы и одевали маленьких кукол; несколько молодых людей было тут же, около
дам. Куклы, сработанные этими дамами, должны были быть разыграны в лотерею
для бедных.
Вид этой гостиной и людей, собравшихся в ней, очень неприятно поразил
меня. Не говоря о том, что состояние людей, собравшихся здесь, равнялось
нескольким миллионам, не говоря о том, что проценты с одного того капитала,
который был затрачен здесь на платья, кружева, бронзы, брошки, кареты,
лошадей, ливреи, лакеев, были бы во сто раз больше того, что выработают все
эти дамы,-- не говоря об этом, те расходы, поездки сюда всех этих дам и
господ, перчатки, белье, переезд, свечи, чай, сахар, печенье хозяйке стоили
в сто раз больше того, что здесь сработают. Я видел все это и потому мог бы
понять, что здесь-то я уж не найду сочувствия своему делу; но я приехал,
чтобы сделать свое предложение, и, как ни тяжело мне это было, я сказал то,
что хотел (я говорил почти все то же, что написал в своей статье).
Из бывших тут людей одна особа предложила мне денег, сказав, что сама
по бедным идти не чувствует себя в силах по своей чувствительности, но денег
даст; сколько денег и когда она доставит их, она не сказала. Другая особа и
один молодой человек предложили свои услуги хождения по бедным; но я не
воспользовался их предложением. Главное же лицо, к которому я обращался,
сказало мне, что нельзя будет сделать многого, потому что средств мало.
Средств же мало потому, что богатые люди Москвы все уже на счету и у всех
выпрошено все, что только можно, что уже всем этим благотворителям даны
чины, медали и другие почести, что для успеха денежного нужно выпросить
какие-нибудь новые почести от властей и что это одно действительное
средство, но что это очень трудно.
Вернувшись домой в этот день, я лег спать не только с предчувствием,
что из моей мысли ничего не выйдет, но со стыдом и сознанием того, что целый
этот день я делал что-то очень гадкое и стыдное. Но я не оставил этого дела.
Во-первых, дело было начато, и ложный стыд помещал бы мне отказаться от
него; во-вторых, не только успех этого дела, но самое занятие им давало мне
возможность продолжать жить в тех условиях, в которых я жил; неуспех же
подвергал меня необходимости отречения от своей жизни и искания новых путей
жизни. А этого я бессознательно боялся. И я не поверил внутреннему голосу и
продолжал начатое.
Отдав в печать свою статью, я прочел ее по корректуре в Думе. Я прочел
ее, краснея до слез и запинаясь: так мне было неловко. Так же неловко было,
я видел, и всем слушателям. На вопрос мой по окончании чтения о том,
принимают ли руководители переписи предложение мое оставаться на своих
местах, для того чтобы быть посредниками между обществом и нуждающимися,
произошло неловкое молчание. Потом два оратора сказали речи. Речи эти как бы
поправили неловкость моего предложения; выражено было мне сочувствие, но
указано было на неприложимость моей одобряемой всеми мысли. Всем стало
легче. Но когда я потом, все-таки желая добиться своего, спрашивал у
руководителей порознь: согласны ли они при переписи исследовать нужды бедных
и оставаться на своих местах, чтобы служить посредниками между бедными и
богатыми, им всем опять стало неловко. Как будто они взглядами говорили мне:
ведь вот смазали из уважения к тебе твою глупость, а ты опять с ней лезешь!
Такое было выражение их лиц; но на словах они сказали мне, что согласны, и
двое из них, каждый порознь, как будто сговорились, одними и теми же словами
сказали:
"Мы считаем себя нравственно обязанными это сделать". То же самое
впечатление произвело мое сообщение и на студентов-счетчиков, когда я им
говорил о том, что мы во время переписи, кроме цели переписи, будем
преследовать цель благотворительности. Когда мы говорили про это, я замечал,
что им как будто совестно смотреть мне в глаза, как совестно смотреть в
глаза доброму человеку, говорящему глупости. Такое же впечатление произвела
моя статья на редактора газеты, когда отдал я ему статью, на моего сына, на
мою жену, на самых разнообразных лиц. Всем почему-то становилось неловко, но
все считали необходимым одобрить самую мысль, и все тотчас после этого
одобрения начинали высказывать свои сомнения в успехе и начинали почему-то
(но все без исключения) осуждать равнодушие и холодность нашего общества и
всех людей, очевидно кроме себя.
В глубине души я продолжал чувствовать, что все это не то, что из этого
ничего не выйдет; но статья была напечатана, и я взялся участвовать в
переписи; я затеял дело, и дело само уж затянуло меня.
"IV"
Мне назначили для переписи, по моей просьбе, участок Хамовнической
части, у Смоленского рынка, по Проточному переулку, между Береговым проездом
и Никольским переулком. В этом участке находятся дома, называемые вообще
Ржанов дом, или Ржановская крепость. Дома эти принадлежали когда-то купцу
Ржанову, теперь же принадлежат Зиминым. Я давно уже слышал про это место,
как про притон самой страшной нищеты и разврата, и потому просил учредителей
переписи назначить меня в этот участок.
Желание мое было исполнено.
Получив распоряжение Думы, я за несколько дней до переписи один пошел
обходить свой участок. По плану, который мне дали, я тотчас же нашел Ржанову
крепость.
Я зашел с Никольского переулка. Никольский переулок кончается с левой
стороны мрачным домом без выходящих на эту сторону ворот; по виду этого дома
я догадался, что это и есть Ржановская крепость.
Спускаясь под гору по Никольской улице, я поравнялся с мальчиками от 10
до 14 лет, в кофточках и пальтецах, катавшихся кто на ногах, кто на одном
коньке под гору по обледеневшему стоку тротуара подле этого дома. Мальчики
были оборванные и, как все городские мальчики, бойкие и смелые. Я
остановился посмотреть на них. Из-за угла вышла с желтыми обвисшими щеками
оборванная старуха. Она шла в гору к Смоленскому и страшно, как запаленная
лошадь, хрипела при каждом шаге. Поравнявшись со мной, она остановилась,
переводя хрипящее дыхание. Во всяком другом месте эта старуха попросила бы у
меня денег, но здесь она только заговорила со мной.
-- Вишь,-- сказала она, указывая на катавшихся мальчиков,-- только
баловаться! Такие же ржановцы, как отцы, будут.
Один из мальчиков в пальто и картузе без козырька услыхал ее слова и
остановился.
Что ругаешься? -- закричал он на старуху. -- Сама ржановская козюлиха!
Я спросил у мальчика:
-- А вы тут живете?
-- Да, и она тут. Она голенищи украла! -- крикнул мальчик и, подняв
вперед ногу, покатился дальше.
Старуха разразилась неприличным матерным ругательством, прерываемым
кашлем. С горы в это время, размахивая руками (в одной была связка с одним
маленьким калачом и баранками), шел по середине улицы белый как лунь старик,
весь в лохмотьях. Старик этот имел вид человека, только что подкрепившегося
шкаликом. Он слышал, видно, брань старухи и взял ее сторону.
-- Я вас, чертенята, у! -- крикнул он на ребят, направляясь как будто
на них, и, обогнув меня, взошел на тротуар.
Старик этот на Арбате поражает своею старостью, слабостью и нищетой.
Здесь это был веселый работник, возвращающийся с дневного труда.
Я пошел за стариком. Он загнул за угол налево а Проточный переулок и,
пройдя весь дом и ворота, скрылся в двери трактира.
На Проточный переулок выходят двое ворот и несколько дверей: трактира,
кабака и нескольких съестных и других лавочек. Это -- самая Ржанова
крепость. Все здесь серо, грязно, вонюче -- и строения, и помещения, и
дворы, и люди. Большинство людей, встретившихся мне здесь, были оборванные и
полураздетые. Одни проходили, другие перебегали из дверей в двери. Двое
торговались о каком-то тряпье. Я обошел все строение с Проточного переулка и
Берегового проезда и, вернувшись, остановился у ворот одного из домов. Мне
хотелось зайти посмотреть, что делается там, в середине, но жутко было. Что
я скажу, когда меня спросят, что мне нужно? Поколебавшись, я вошел-таки. Как
только я вошел во двор, я почувствовал отвратительную вонь. Двор был ужасно
грязный. Я повернул за угол и в ту же минуту услыхал налево от меня,
наверху, на деревянной галерее, топот шагов бегущих людей, сначала по доскам
галереи, а потом по ступеням лестницы. Прежде выбежала худая женщина с
засученными рукавами, в слинявшем розовом платье и ботинках на босу ногу.
Вслед за ней выбежал лохматый мужчина в красной рубахе и очень широких, как
юбка, портках, в калошах. Мужчина под лестницей схватил женщину.
-- Не уйдешь!--проговорил он, смеясь.
-- Вишь, косоглазый черт! -- начала женщина, очевидно польщенная этим
преследованием, но увидала меня и злобно крикнула: -- Кого надо?
Так как мне никого не надо было, я смутился и ушел. Удивительного тут
ничего не было; но случай этот, после того, что я видел с той стороны двора
ругающуюся старуху, веселого старика и катавшихся мальчишек, вдруг
совершенно с новой стороны показал мне то дело, которое я затевал. А затевал
я облагодетельствовать этих людей с помощью московских богачей. Я понял тут
в первый раз, что у всех тех несчастных, которых я хотел
благодетельствовать, кроме того времени, когда они, страдая от холода и
голода, ждут впуска в дом, есть еще время, которое они на что-нибудь да
употребляют, есть еще 24 часа каждые сутки, есть еще целая жизнь, о которой
я прежде не думал. Я понял здесь в первый раз, что все эти люди, кроме
желания укрыться от холода и насытиться, должны еще жить как-нибудь те 24
часа каждые сутки, которые им приходится прожить так же, как и всяким
другим. Я понял, что люди эти должны и сердиться, и скучать, и храбриться, и
тосковать, и веселиться. Я, как ни странно это сказать, в первый раз ясно
понял, что дело, которое я затевал, не может состоять в том только, чтобы
накормить и одеть тысячу людей, как бы накормить и загнать под крышу 1000
баранов, а должно состоять в том, чтобы сделать доброе людям. И когда я
понял, что каждый из этой тысячи людей такой же точно человек, с таким же
прошедшим, с такими же страстями, соблазнами, заблуждениями, с такими же
мыслями, такими же вопросами,-- такой же человек, как и я, то затеянное мною
дело вдруг представилось мне так трудно, что я почувствовал свое бессилие.
Но дело было начато, и я продолжал его.
"V"
В первый назначенный день студенты-счетчики пошли с утра, а я,
благотворитель, пришел к ним часов в 12. Я не мог прийти раньше, потому что
встал в 10, потом пил кофе и курил, ожидая пищеварения. Я пришел в 12 часов
к воротам Ржановского дома. Городовой указал мне трактир с Берегового
проезда, в который счетчики велели приходить всем, кто будет их спрашивать.
Я вошел в трактир. Трактир очень темный, вонючий и грязный. Прямо стойка,
налево комнатка со столами, покрытыми грязными салфетками, направо большая
комната с колоннами и такие же столики у окон и по стенам. Кое-где у столов
за чаем мужчины, оборванные и прилично одетые, как рабочие или мелкие
торговцы, и несколько женщин. Трактир очень грязный; но сейчас видно, что
трактир торгует хорошо. Деловитое выражение лица приказчика за стойкой и
расторопная готовность молодцов. Не успел я войти, как уже один половой
готовился снять пальто и подать, что прикажут. Видно, что заведена привычка
спешной и отчетливой работы. Я спросил про счетчиков.
-- Ваня! -- крикнул маленький, по-немецки одетый человек, что-то
устанавливающий в шкафу за стойкой.
Это был хозяин трактира, калужский мужик Иван Федотыч, снимающий и
половину квартир Зиминских домов и сдающий их жильцам. Подбежал половой,
мальчик лет 18, худой, горбоносый, с желтым цветом лица.
-- Проводи барина