Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
у что один врач однажды это ей
предписал. На него похоже - понимать предписания врачей совершенно
буквально; это часть его дивной, его божественной простоты, и больше ни у
кого нет до такой степени простоты; потому-то он сразу шел и что-то делал,
пока они с Питером тратили время в пустых пререканиях. Сейчас он уже на
полпути к палате общин, спешит к своим армянам, к своим славянам, устроив
ее на кушетке, лицом к розам. А ведь кто-то скажет: "Кларисса Дэллоуэй -
неженка". Да, ей куда больше нравятся ее розы, чем армяне. Гонимые,
преследуемые, истязаемые, окоченелые, жертвы жестокости и несправедливости
(Ричард сто раз говорил), нет, ей совершенно безразличны славяне - или
армяне? Зато розы ей радуют сердце (ведь и для армян эдак лучше, не правда
ли?) - единственные цветы, которые не противно видеть срезанными с куста.
А Ричард уже в палате общин; он в своем комитете, и все ее затруднения он
тоже уладил. Хотя нет; увы, это неверно. Он не поддержал ее насчет Элли
Хендерсон. Она, конечно, все сделает, как он хочет. Раз он принес подушку,
надо полежать... Но только - только непонятно, отчего ей вдруг стало так
грустно? Как кто-то, кто потерял в траве жемчужину или бриллиант и,
раздвигая высокие стебли, все ищет, ищет напрасно и наконец обнаруживает
пропажу у самых корней, так и она внимательно искала, перебирала причины;
нет, это не из-за того, что Салли Сетон говорила: "Ричарду не бывать в
кабинете министров, не того полета ум" (вдруг вспомнилось); подумаешь, ну
говорила, и пусть; и Элизабет с Дорис Килман здесь ни при чем; это факты.
А тут чувство какое-то, неприятное чувство примешано, которое было,
наверное, сегодня, но раньше; что-то из слов Питера наложилось на ту
печаль, которая нашла на нее, когда она в спальне снимала шляпку, и от
того, что сказал Ричард, это усугубилось. Но что он такого сказал? Принес
розы. А! Насчет приемов! Вот оно! Приемы! Оба осуждали ее - и ужасно
несправедливо, совершенно незаслуженно смеялись над ней из-за ее приемов.
Вот оно! Вот!
Так что же можно сказать в свое оправдание? Теперь, когда она добралась
до причины тоски, ее как рукой сняло. Они думают, Питер по крайней мере
думает, что она любит привлекать к себе внимание; любит коллекционировать
знаменитостей; разные великие имена; словом, обычная скобка. Питер,
наверное, так и думает. Ричард, в общем, считает только, что глупо
волноваться, раз это вредно больному сердцу. Он считает это ребячеством. И
оба совершенно неправы. Любит она - просто жизнь.
- Потому я все это и делаю, - сказала она вслух - жизни.
Пока она лежала на кушетке, от всего отрешившись и отойдя, - жизнь, и
прежде физически ощутимая, уже сама входила в окна в одежде уличных шумов,
прогретых солнцем, горячих, шелестящих, прерывистых, так что у штор
перехватывало дух. Но если б Питер, положим, сказал: "Да, да, а твои
приемы, какой смысл в твоих приемах?" - она могла бы ответить (и ни от
кого нельзя требовать, чтоб он понял такое): "Это жертвоприношение".
Звучит, конечно, туманно. Только кому-кому, а уж не Питеру утверждать, что
жизнь простая, понятная вещь. Сам-то? Вечно влюблен, вечно влюблен в кого
не следует. А какой смысл в твоей любви? - тоже ведь можно спросить. Ответ
его, правда, известен: это самая важная вещь на свете, но ни одна женщина
ничего в ней не понимает. Прекрасно. Ну а мужчина, хоть один, может понять
вот это? Насчет жизни? Посмотрела бы она, как Питер или Ричард станут ни с
того ни с сего устраивать прием.
Но если вдуматься глубже, если отвлечься от того, кто там что говорит
(до чего же отрывочно, поверхностно они судят), сама-то она что вкладывает
в свое понятие "жизнь"? О, все ужасно сложно. Такой-то и такой-то живут в
Южном Кенсингтоне; кто-то в Бейзуотере; а еще кто-то, скажем, в Мейфэре. И
она постоянно в себе чувствует, что они существуют; и чувствует - какая
досада; чувствует - какая жалость; и если бы всех их свести; вот она и
хлопочет. И это жертвоприношение; творить, сочетать. Жертвоприношение - но
кому?
Просто, наверное, надо приносить жертвы. Во всяком случае, такой уж у
нее дар. Больше ей ничего не дано хоть сколько-то стоящего; она не умеет
мыслить, писать, даже на рояле играть не умеет. Не в силах отличить армян
от турок; любит успех; ненавидит трудности; любит нравиться; городит горы
вздора; и по сей день - спросите ее, что такое экватор - и она ведь не
скажет.
И все равно - подумать только - день сменяется днем; среда, четверг,
пятница, суббота; и можно проснуться утром; увидеть небо; пройтись по
парку; встретить Хью Уитбреда; потом вдруг является Питер; и эти розы;
разве еще не довольно? И как немыслима, невообразима смерть! И все
кончится; и никто, никто в целом свете не будет знать, как она все это
любила; и каждый миг...
Дверь отворилась. Элизабет знала, что мать отдыхает. Она вошла очень
тихо. Она стояла не шевелясь. Может, правда, какой-то монгол потерпел
крушение у берегов Норфолка (как уверяла миссис Хилбери) и смешался с
женами из рода Дэллоуэев лет сто тому назад? Ведь вообще Дэллоуэи все
светлые, голубоглазые; Элизабет же темная, наоборот; у нее китайские глаза
на бледном лице; таинственность Востока; она тиха, рассудительна,
молчалива. В детстве у нее было прекрасное чувство юмора; а теперь, в
семнадцать лет, почему-то - Кларисса не могла взять в толк почему - она
вдруг стала ужасно серьезна; как гиацинт, облитый зеленым глянцем и по
почкам чуть-чуть тронутый краской; без солнца выросший гиацинт.
Она стояла не шевелясь и смотрела на мать; но дверь была полуотворена,
и за дверью, Кларисса знала, была мисс Килман; мисс Килман, в своем
макинтоше, подслушивала под дверью.
Да, мисс Килман стояла на площадке и действительно в макинтоше; но у
нее были резоны. Во-первых, макинтош был дешевый; во-вторых, ей шел пятый
десяток, и одевалась она не красоты ради. И она была бедна, можно сказать
- нищая. Иначе она б не стала наниматься к таким людям, как Дэллоуэи, - к
богачам, которым хочется быть добрыми. Мистер Дэллоуэи, тот, надо отдать
ему должное, к ней действительно добр. А вот миссис Дэллоуэи - нет. Просто
снисходительна. Она из самой противной среды - богачей с проблесками
культуры. Всюду у них понатыканы ценные вещи - картины, ковры. И
видимо-невидимо слуг. Мисс Килман никак не считала, что ее тут
облагодетельствовали.
Вообще ее попросту обобрали. Да, без всякого преувеличения, ведь имеет
же каждая девушка право на счастье? А она никогда не была счастлива,
никогда, такая неимущая, нескладная. И как раз, когда все могло б так
хорошо обернуться - в школе у мисс Долби, - началась война; и она никогда
не умела врать. И мисс Долби сочла, что ей место скорей среди тех, кто
разделяет ее взгляды на немцев. Ей пришлось уйти. Да, верно, семья их
немецкого происхождения; в восемнадцатом веке еще и фамилия писалась на
немецкий манер, через долгое "и"; но ее брат ведь погиб на фронте. Ее
выгнали, потому что она не могла делать вид, будто немцы все до единого
сволочи - когда у нее друзья немцы, и если уж были у нее в жизни
счастливые дни, так только в Германии! А уж в истории, в конце концов, она
кое-что смыслила. И пришлось хвататься за все. Мистер Дэллоуэи наткнулся
на нее, когда она работала в "Обществе друзей" [официальное название секты
квакеров]. Он дал ей возможность (и очень с его стороны великодушно)
преподавать его дочке историю. Потом подвернулось еще несколько лекций на
вечернем факультете и прочее. А потом к ней явился Господь (тут она обычно
склоняла голову). Два года и три месяца как она прозрела. И теперь она уже
не завидовала женщинам вроде Клариссы Дэллоуэи; она их жалела.
Она жалела и презирала их всей душой, стоя на пушистом ковре перед
старинной гравюрой - девочка с муфтой. При такой роскоши - где же надежда
на спасение? Чем валяться на кушетке (Элизабет сказала: "Мама отдыхает"),
постоять бы у станка; за стойкой; миссис Дэллоуэи и прочим дамам из
общества!
Вся горя гневом, мисс Килман два года и три месяца назад зашла в
церковь. Она слушала, как проповедует его преподобие Эдвард Уиттекер, как
поют мальчики; видела, как плывут по нефу торжественные свечи; и то ли от
музыки, то ли от голосов (одинокими вечерами она сама тешилась скрипкой;
правда, звук получался бедственный; у нее не было слуха) буря в душе ее
стихла, и, пролив обильные слезы, она пошла к мистеру Уиттекеру с визитом,
на дом, в Кенсингтон. Это рука Всевышнего, сказал он. Господь указал ей
путь. И теперь, как только в ней вскипали горькие чувства, ненависть к
миссис Дэллоуэй и вообще обида и озлобление, она всегда думала о Господе.
Она думала о мистере Уиттекере. И ярость сменялась покоем. И сладость
бежала по жилам, и приоткрылись губы, когда, тяжко стоя на площадке, она
пристальным, зловеще-ясным взглядом следила, как миссис Дэллоуэй выходит
из комнаты вместе с дочерью.
Элизабет сказала, что забыла перчатки. Сказала из-за этой ненависти
между матерью и мисс Килман. Она просто не могла их видеть вместе. Она
побежала наверх, за перчатками.
Но нет, в сердце мисс Килман не было ненависти. Остановив крыжовенные
глаза на Клариссе, разглядывая узкое розовое лицо, тонкое тело, всю ее,
свежую и элегантную, мисс Килман думала: "Дура! Пустышка! Не знаешь ни
радости, ни забот; размениваешься на мелочь!" И властное желание в ней
поднималось - подмять Клариссу, сорвать с нее маску. Сокрушить бы ее - и
мисс Килман стало бы легче. Не тело убить. Ей хотелось покорить ее душу,
сбить с нее спесь, чтоб почувствовала. Заставить бы ее плакать; подмять;
унизить, чтоб она, на коленях, кричала: "Ваша, ваша правда!" Но на то воля
Божья, а не мисс Килман. Это вера должна победить. И мисс Килман смотрела;
мисс Килман кипела.
А Кларисса возмущалась. И она христианка - эта женщина! И эта женщина у
нее отнимает дочь! И эта - в общении с незримыми духами! Грузная,
безобразная, пошлая, без доброты и милости - и такая знает смысл жизни!
- Вы идете с Элизабет в офицерский? - спросила миссис Дэллоуэй.
Мисс Килман сказала: да, в офицерский магазин. Они стояли друг против
друга. Мисс Килман не собиралась подлаживаться к миссис Дэллоуэй. Она всю
жизнь сама зарабатывала на хлеб. Новую историю она знала великолепно. Из
скудных своих доходов она ухитрялась откладывать на дело, в которое верит;
эта же дама за всю свою жизнь палец о палец не ударила; никогда ни во что
не верила; а дочь воспитывала... но вот явилась Элизабет, слегка
задыхаясь, - красивая девочка.
Значит, они собрались в офицерский. И странно: пока мисс Килман стояла
здесь, на площадке (стояла, мощная и безгласная, как доисторическое некое
чудище в доспехах для первобытных битв), от секунды к секунде таяло
понятие о ней, и ненависть (она же к понятиям, а не к людям) исчезала, и
от секунды к секунде мисс Килман лишалась размеров и злобности и
становилась обыкновенной мисс Килман, в макинтоше, которой, видит Бог,
Кларисса бы очень хотела помочь.
Превращение чудища рассмешило Клариссу. Прощаясь с ними, Кларисса
смеялась.
И они пошли парочкой - мисс Килман с Элизабет - по лестнице вниз.
И вдруг у Клариссы сжалось сердце от того, что эта женщина уводит от
нее дочь, и, перегнувшись через перила, она крикнула:
- Прием! Не забудь, у нас сегодня прием!
Но Элизабет уже отворила парадную дверь; мимо гремел грузовик; она не
ответила.
"Любовь и религия! - думала Кларисса, возвращаясь в гостиную, вся
клокоча. - Омерзительны, омерзительны и та и другая". Потому что теперь,
когда мисс Килман тут не было, ею снова овладело понятие. Самые жестокие
две вещи на свете, думала она и так и видела их неуклюжесть, ярость,
властность, каверзность, бесстыдство, когда, в макинтоше, они стоят и
подслушивают под дверью; любовь и религия. Разве сама она пыталась
кого-нибудь обращать? Разве не желает она каждому, чтоб был самим собою?
Она посмотрела в окно на старушку, поднимавшуюся по лестнице в доме
напротив. И пусть себе поднимается, раз хочется ей; пусть остановится; а
потом пусть, как часто наблюдала Кларисса, пусть войдет к себе в спальню,
раздвинет занавеси и опять скроется в комнатной глубине. Как-то это
уважаешь: старушка выглядывает в окно и знать не знает, что на нее сейчас
смотрят. И что-то тут даже важное и печальное, что ли, - но любви и
религии только б это разрушить - неприкосновенность души. Мерзкой Килманше
только б это разрушить. А зрелище меж тем такое, что хочется плакать.
И любовь разрушает тоже. Все прекрасное, истинное - все проходит.
Например, Питер Уолш. Прелестный человек - умница, полон разных идей. Если
тебе надо узнать про Попа, скажем, или про Аддисона, или просто
поболтать-посплетничать, обсудить новости - лучше Питера никого не найти.
Это ведь Питеру она стольким обязана; это он ей давал читать книжки. Но в
каких он женщин вечно влюбляется - пошлые, вульгарные, заурядные. Влюблен!
Через столько лет приходит повидаться и о чем говорит? О себе. Ужасная
страсть, подумала она. Унизительная страсть! - подумала она и вспомнила,
что Килманша с ее Элизабет идет сейчас в офицерский.
Биг-Бен пробил полчаса.
Как это поразительно, странно, да, странно и трогательно: вот старушка
(а они ведь давным-давно с ней соседки) отошла от окна, будто Биг-Бен ее
оттянул, звук оттянул, канатом. Огромный - а ведь тоже связан с этой
старушкой. Вниз, вниз, вниз, в гущу обыденщины падает перст и делает миг
важным. Старушку, Кларисса решила, звук просто понуждает двигаться - но
куда? Кларисса следила за ней глазами, когда она отошла от окна. Вот белый
чепчик мелькнул в глубине комнаты. Она там еще, в комнате, ходит. И к чему
тут символ веры, и молитвы, и макинтоши? Если, думала Кларисса, вот оно -
чудо, вот она - тайна: старушка, и она копошится и передвигается от
шифоньерки к трюмо. Ее еще видно. И высшая тайна, в которую Килманша якобы
проникла или Питер якобы проник, но Кларисса-то знает - ничего подобного,
и отдаленно они не проникли, - ведь высшая тайна - вот она: здесь одна
комната; там другая. Ну и может религия в это проникнуть? Или любовь?
Любовь... но тут другие часы, они всегда на две минуты отстают от
Биг-Бена, подоспели и вытряхнули полный подол пустяков, будто напомнили,
что Биг-Бен, разумеется, величаво, непреложно, торжественно провозгласил
конечную истину, но остается еще бездна разного вздора - миссис Мэшем,
Элли Хендерсон, вазочки для мороженого, - и бездна разного вздора,
плескаясь, танцуя и брызгаясь, неслась в кильватере торжественного звука,
который уже золотом лег на морские воды. Миссис Мэшем, Элли Хендерсон,
вазочки для мороженого - надо скорей позвонить.
Запинаясь, захлебываясь в кильватере Биг-Бена, вытряхивали опаздывающие
часы свой подол пустяков. Мятые, давленые, перемолотые натиском
грузовиков, прытью пролеток, трусцой деловитых господ, поступью плавных
матрон, куполами и шпилями больниц, учреждений, пустяки, как брызги
разбитой волны, окатили мисс Килман, когда она, замерев на секунду,
пробормотала: "Все плоть".
Надо держать в узде свою плоть. Кларисса Дэллоуэй ее оскорбила. Что ж,
ничего неожиданного. Но она-то была не на высоте; не совладала с плотью.
Ну да, нескладная, некрасивая - Кларисса над этим смеялась и пробудила в
ней плотские помыслы: ей стало неприятно так выглядеть рядом с Клариссой.
И манеры говорить ей такой не дано. Но зачем ей быть на нее похожей?
Зачем? Она всей душой презирала миссис Дэллоуэй. Несерьезная. Недобрая.
Вся жизнь - сплошное тщеславие и обман. И все равно Дорис Килман была не
на высоте. Честно говоря, она чуть не расплакалась, когда Кларисса
Дэллоуэй над ней насмеялась. "Все плоть, плоть", - бормотала она (по своей
привычке - бормотать себе под нос), шла по Виктория-стрит и душила гадкое,
непослушное чувство. Она воззвала к Господу. Она же не виновата, что
уродливая и ей не по карману красивые платья. Кларисса Дэллоуэй над ней
насмеялась... но лучше сосредоточиться на другом, пока она не дойдет до
той почтовой тумбы. И зато у нее есть Элизабет. Но лучше думать о другом;
например, о России; до почтовой тумбы - думать о России.
Хорошо, наверное, сегодня за городом, пробормотала она, перебарывая,
как учил ее мистер Уиттекер, свою ужасную обиду на мир, который над ней
насмеялся, оскорбил и вытряхнул, снабдив ее внешностью, за которую никто
не полюбит, - ужасная внешность. Как она ни причесывалась, лоб все равно
был яйцом - голый, белый. Платья все были ей не к лицу. Ну, а для женщины,
ясно, тут никакой надежды встретить кого-то. Для кого-то когда-то
сделаться главной. Ей теперь часто сдавалось, что кроме Элизабет у нее
единственное утешение - еда; крошечные приятности; обед; чай и еще грелка
на ночь. Но надо бороться, одолевать себя; иметь веру в Господа. Мистер
Уиттекер ей говорил, она не напрасно живет на свете. Но никому же неведомы
эти страдания! А он - рукой на распятье и: "Господу ведомо все". Да, а
почему ей страдать? Другие вот женщины, вроде Клариссы Дэллоуэй, ничуть не
страдают. Но мистер Уиттекер сказал: через муку дается знание.
Она прошла мимо почтовой тумбы, и Элизабет уже повернула в темный
прохладный табачный отдел офицерского, а она все еще бормотала про себя
слова мистера Уиттекера о знании, дающемся через муки, о плоти. "Плоть", -
бормотала она.
- Какой нужен отдел? - справилась Элизабет.
- Нижних юбок, - отрубила она и напрямик зашагала к лифту.
Поднялись. Элизабет направляла ее; она шла в рассеянии, и Элизабет
направляла ее, как большого ребенка, как громоздкий военный корабль. Юбки
были темные, скромные, были полосатые, кричащие, плотные, воздушные; и
она, в рассеянии, выбрала что-то несусветное, и девушка за прилавком
глянула на нее как на сумасшедшую.
Элизабет удивлялась, пока перевязывали покупку, - о чем же думает мисс
Килман? Надо выпить чаю, сказала мисс Килман, встряхнувшись, взяв себя в
руки. И отправились пить чай.
Элизабет удивлялась - неужто мисс Килман так голодна? Уж очень странно
она ела - жадно и то и дело кидала взглядом по блюду глазированных
пирожных на столике рядом; а потом, когда дама с ребенком села за столик и
мальчик взял пирожное - неужели же мисс Килман действительно стало
досадно? Да, мисс Килман стало досадно. Ей самой хотелось этого пирожного
- именно розового. Кроме еды, ей почти не дано никаких удовольствий - и
последнее отнимают!
У счастливого человека имеются запасные ресурсы, она объясняла
Элизабет, ее же, словно колесо с проколотой шиной (она любила такие
метафоры), трясет на любом камешке - так говорила она, задержавшись после
урока, стоя у камина, обняв свою сумку - "ранец" она ее называла, - по
вторникам, после урока. И еще она говорила о войне. В конце концов есть
люди, которые не считают, будто англичане всегда правы. Об этом есть
книги. Бывают собрания. Есть иная точка зрения. Не хочет ли Элизабет пойти
с ней послушать такого-то (невозможного вида старикана)? В другой раз мисс
Килман ее водила в одну церковь в Кенсингтоне, и они пили чай со
священником. Она носила ей книжки. Юриспруденция, медицина, политика - все
поприща открыты дли женщин вашего возраста, говорила мисс Килман. А у нее
вот загублена вся карьера, и неужели она виновата? Господи, отвечала
Элизабет, ну конечно же нет.
А мама зах