Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
и. Вспомнились поездки с ребятами в ночное, веселый костер, и он с
пастухами возле него. Неподалеку пасутся спутанные кони, громкий звон
подвешенных им на шею колокольцев пробуждает ночь. Чуть не до рассвета не
спали пастухи - бесконечные рассказы, шутки, хохот, песни. Среди них был
Максим, женатый молодой мужик, он-то и развлекал их своими небылицами,
сказками и легендами. Сколько он их знал! И так интересно рассказывал, все
выходило у него в склад да в лад. А как хорошо он играл на дудочке-жалейке.
Песни его были то веселые, так что ноги сами в пляс пускались, то такие
грустные, что плакать хотелось. Трепещет пламя, стреляют в стороны искры, а
они, озаренные огнем костра, сидят, словно отлитые из бронзы, слушают
жалейку, чтобы на всю жизнь это осталось в памяти и на душе...
Давно то было, ребята повырастали, Максима за участие в восстании
выслали с семьей на вечное поселение в Томскую губернию. Видно, он туда и
жалейку свою взял. Не забываются, всплывают в памяти те часы в ночном,
волнуют радостью и печалью. И не забудутся. И тянет вновь туда, в те
уголки, зовет родина, не дает покоя. Чувство родины - неодолимая сила. Тот
же Максим рассказал им притчу о блудном сыне. Жил-был этот сын у очень
бедного отца. Бились они оба, как рыба об лед, чтобы хоть как-то выбраться
из нужды, а нужда не отступала. И тогда сын бросил отца, пошел в дальние
края искать легкой жизни. Устроился у пана прислужником и забыл и про
родителей, и про родную сторонушку. Отцу же еще тяжелей стало, хоть забивай
досками окна, бери суму и иди просить милостыню по деревням. Послал отец
сыну весточку, чтоб приехал, а тот не послушал, ему и у пана хорошо. Тогда
отец жалейку послал. Сын взял ее, поднес к губам, пробежал пальцами по
дырочкам, и заплакала жалейка плачем родной сторонки, голосом земли родной.
Не выдержал сын, покинул чужбину, домой воротился...
Притча запомнилась, все эти годы живет в памяти. И теперь, когда
посреди ночного поля она вдруг пришла ему в голову, Богушевич с печалью
подумал, что хорошо бы и ему получить такую жалейку из отчего края, может,
привела бы его быстрей к родным пенатам.
Дальше шел по стерне, по скошенному лужку с отросшей уже отавой и,
обогнув небольшую заросль, увидел костерок. Съежившись желтым клубочком, он
помигивал, раздвигая в стороны мрак, и в освобожденном от тьмы светлом
круге стояла белая лошадь. Где то рядом заржала другая, протяжно и
утомленно. Белая лошадь учуяла чужого, подняла голову, глядела туда, откуда
шел Богушевич. Где-то далеко-далеко залаяла собака, ей отозвалась еще одна.
Кажется, и петух где-то кукарекнул... Богушевич словно вновь очутился в том
своем давнем ночном, в своем детстве. Он подошел к костерку.
Там на свитке лежал человек, прикрыв лицо соломенным брылем. Один
сапог был у него на ноге, другой - под головой, вместо подушки. Шагов
Богушевича человек не услышал, и тот не стал его будить. Присел, подкинул в
огонь несколько поленцев. Стреноженная белая лошадь приблизилась к самому
костерку и уставилась на чужака блестящими глазами.
- Ну, что? - сказал ей Богушевич. - Что так подозрительно смотришь?
Чужой я, чужой тут.
Лошадь мотнула головой, будто поняла, что ей сказали, отвернулась и
стала щипать траву. Мужик, то ли разбуженный его голосом, то ли сам собой
проснувшись, сел, испуганно глядя на ночного гостя.
Поздоровались. Мужик надел сапог, поджал под себя крест-накрест ноги и
так, по-монгольски, сидел. Небольшой, неказистый с виду, он говорил
торопливо, невнятно. К тому же шепелявил - спереди не хватало нескольких
зубов. Ему могло быть и под сорок, и за пятьдесят - так, не поймешь кто,
видно, один из тех придурковатых, над которыми потешается ребятня, - такие
есть в каждой деревне.
- Я пасу, коней пасу. Конюх я. Пани Лизавета меня любит, - говорил он,
глядя на Богушевича немигающими прижмуренными глазками. - И матка ее меня
любила. Я конюхом был еще крепостным.
- Так и остались у пани с того времени?
- Ага, ага. Грех, насмешка одна - это свобода, дали мужику волю, чтобы
посмеяться над ним. Не надо ему воли. На что мне воля? Я не оставил господ.
Вот и пасу коней, кормлю, пою.
Богушевич подумал, что этот конюх как раз тот человек, с которого надо
начинать следствие о поджоге. Так вот неожиданно и пошел первый допрос. Он
расспрашивал конюха исподволь, осторожно, будто просто интересовался
пожаром. Конюх, не догадываясь, кто перед ним - думал, просто какой-то
гость его барыни, - говорил все, что знал и чего в официальной обстановке
ни за что не сказал бы.
- Сгорела конюшня, сгорела. А как теперь без конюшни быть? Говорю
пани - новую строй, а она не хочет. Паныч Алексей женится, так у
Гарбузенков есть конюшня. Говорит, двух не надо.
- А как же такое несчастье случилось? - спросил Богушевич. - Как она
сгорела?
- А так: пых - и нет. Была, а теперь уголечки черные. Бух - и сгорела.
- Что "бух" и как "бух"?
- А так. Бух там в конюшне, как гром. Трах-бах - и загорелась. Это не
я видел, люди мне говорили, как было. Трах-бах.
- Не понял я. Где "бух" и "трах"?
- Ага, так и было. Пан, а у вас нема закурить?
- Нет. А вы курите?
- Коли пани купит мне табак, курю, а коли не купит, не курю.
- А кто еще у вас в поместье курит? Сама пани курит?
- Пани не курит. Нюхает и чихает. Курит пан эконом Сергей Миронович.
- Вы и в конюшне курили?
- Кто "вы"? Я и пан эконом?
- Да нет. Ты в конюшне курил?
- Курил, если пани Лизавета покупала табак.
- Это же опасно. Одна искра в солому - и затлело.
- Ага, ага, окурок в солому и - пых, сгорело. Так сгорела у моего
шурина копна сена. Пых - и нет копны.
- А конюшня могла от такого окурка загореться?
- Не могла. Я в тот день пас коней на лугу. И курил на лугу.
- Так от чего же тогда загорелась конюшня?
- А подожгли. Нарочно подожгли. Мужики напугать пани хотят. Злобятся
за поле.
- За какое поле?
- Мужики, когда царь им волю дал, так хотели поле, что за лугом, вон
там, забрать общине. Судились. Пани высудила, не дала. Вот и спалили за
это.
- Это вы сами так думаете?
- Так пани думает. А я ничего сам не думаю. Не мне думать. Мужики
сожгли.
- И седло тоже сгорело?
- Украли мужики.
- Ну на что мужику седло? Не будет же он ездить в седле на своей
кляче?
- Не будет, а все равно мужики украли, мужики злые и дурные.
- Мужики дурные, а вы ведь тоже мужик.
- Кто "мы"? Я? Я не мужик, я по-мужицкому не ругаюсь, не пью и в бога
верую. Господского не краду. Это вон мужики весь господский лес растащили.
Корчмарь злодей в веси, а мужик - в лесе. Заберется в лес, стащит дуб до
небес.
Конюх проговорил это скороговоркой, как давно заученное и не раз
повторенное. Заусмехался - глаза совсем спрятались под морщинками, рот
растянулся ниточкой. Из рваного брыля вылезли две пряди волос, торчали, как
рожки. В ночном сумраке его можно было принять за лешего, не хватало только
копыт.
- Ну а кто же в тот вечер курил? В конюшне и возле конюшни? - снова
вернулся к своей цели Богушевич.
- Пан эконом курит, да его не было, уехал. Я не курил. Пани нюхала, а
не курила... Ефрем курил, да в своей хате, тут его не было. Симон Иванюк
тут был, просил, чтобы пани долг подождала от брата.
- Какой Иванюк?
- А мужик. Его брат, бондарь, у пани в лесу возле Подлипного дубы
украл, так его к штрафу присудили. А Симон за брата просил. Бондарь не у
нас живет, а в Лесковце, возле Конотопа.
- Бондарь? - Богушевич вспомнил встречу на улице с этим Иванюком, у
которого забрали корову за неуплату штрафа.
- Может, Иванюки и спалили. Бондарь спалил.
- Ну, братец, у тебя семь пятниц на неделе. То мужики за поле спалили,
то бондарь.
- А бондарь и есть мужик.
Богушевич не стал больше ничего расспрашивать у конюха. Костер
догорал, хвороста не осталось, а где его найти поблизости, он не знал.
Конюх по дрова не шел, видно, решил дождаться рассвета без костра.
Чувствовалось, что ночь подходит к концу. Надо было возвращаться в дом и
поспать хоть несколько часов. После беседы с конюхом стало кое-что
проясняться, возникло сразу несколько версий. Версия первая, наиболее
реальная: действительно мог поджечь конюшню Симон в отместку за своего
брата бондаря, и седло Симон украл - лежит на чердаке у его сестры
Катерины. Наверно, на этой версии он и остановится. Ничего не скажешь,
повезло. Еще не приступил к следствию, а уже ухватился за конец ниточки,
теперь только тяни и разматывай. Выходит, что ночные прогулки бывают
полезны не только поэтам, но и следователям.
- Ну, прощайте, - сказал Богушевич конюху и пошел.
Шел, и так славно было у него на душе, и думалось все о приятном.
Ах, ночка, ночка, как хорошо погрузиться в твою тишину, какие ты
рождаешь светлые мысли и чувства! И за что природа обделила человека,
заставляя его ложиться вечером спать? Зачем ему этот сон? Ах, если бы можно
было обходиться без сна, жизнь была бы вдвое дольше и интересней.
Пахло росистой травой, свежей пахотой - она чернела сбоку, - осенней
прелью опавших листьев и соломой, оставшейся в поле в скирдах. А воздух
такой, что пил бы его и пил, как бальзам. Выскочил из-под ног заяц,
отбежал, присел, затаился.
- Прости, косой, что разбудил тебя, - сказал ему Богушевич.
На востоке небо посветлело, звезды угасли, стала ясно видна тропинка,
колея дороги, на которую он вышел, четче вырисовывались деревья в лесу, за
ним вдруг блеснул огонек в каком-то из окон господского дома.
Уже улегшись в постель, ощущая телом приятную прохладу льняных
простынь и наволочек, Богушевич вдруг спохватился, разодрал тяжелые веки.
"Стой, стой, браток, а про какие это "трах-бах" говорил конюх? Что там
бабахало, как гром? И урядник Носик о какой-то бомбе толковал. И почему я
не обратил на это внимание? А если это важно? Упустил, упустил - упрекал он
себя, решив, что утром и начнет с выяснения этого "трах-бах".
И еще раз пожалел, что не застал Соколовского в усадьбе. Разминулись
дорогой.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Потапенко проснулся в субботу поздним утром и попытался припомнить,
что он должен был вчера сделать и чего не сделал. Нужно было взять седло у
Катерины Пацюк, а он не взял. Забыл, закрутился, бисова душа. "А седло это
наше, в моем поместье украдено. Фу-ты ну-ты, не голова, а репа, - постукал
он себя по лбу: сколько раз Богушевич напоминал ему про это седло.
Потапенко соскочил с кровати, брякнул соском умывальника, набрал
пригоршню воды, плеснул на лицо. Кое-как умылся, потрогал подбородок,
щеки - щетина отросла, надо бриться. Перекривился - вот уж чего не любил.
Однако побрился, потер квасцовой палочкой щеки, подушился и, не
позавтракав, отправился в участок. На столе лежала бумага, где Богушевич
написал, что Потапенко следует сделать. Седло стояло в списке первым. С
этого он и решил начать свой служебный день.
Где Катерина Пацюк живет, он не знал. Знал только, что служит у
Иваненко кухаркой. Идти туда не хотелось: снова встретится с Гапочкой и
снова про все забудет. Попросил сходить за Катериной Давидченко.
- У меня дел много, - сказал тот.
- Брось, Леонардо да Винчи, ты просто, говоря по-русски, лентяй.
- И вовсе не лентяй. А только я делопроизводитель, а не курьер. - Он
достал из кармана пилку и стал подтачивать ногти. - Я все же человек
образованный, а бегаю, как лакей. Лакею хоть чаевые в жменю суют.
- Оригинал ты, Леонардо да Винчи. Вымогатель чаевых.
- А если бы вам матушка не помогала, прожили бы вы на жалованье?
- Вымогатель, чего ты хочешь?
- Я сходил бы, - словно не слыша, что говорит Потапенко, продолжал
тот, - да вот подметки хлябают, подбить надо, а до жалованья далеко.
- Получай на свои подметки.
Давидченко схватил монету и вышел. А Потапенко стал думать, как
забрать седло. Пусть Катерина со своим Антипкой принесут - и черт с ними.
Оформлять процессуально не будет, некогда понятых вызывать. И так хлопот
полно с этим седлом. На черта оно им было? Возись теперь с ним, лучше бы
сгорело вместе с конюшней.
Он сидел за столом, прислонившись щекой к стопке чистой бумаги, в
самом скверном настроении. Чуть не задремал, да услышал голос в коридоре:
- Алексей Сидорович, это я, можно?
На пороге стояла Леокадия в белом платье и белой шляпке с широкой
красной лентой. В комнату вошла, высоко подняв голову, с ослепительной
улыбкой. Пышный бюст несла, словно только что полученный орден Станислава.
- Алексей Сидорович, мама передает вам в письме привет. Беспокоится о
вашем здоровье. Как оно? Что-то у вас глаза провалились. Какой-то вы весь
измученный.
- Службой, - сказал он и снова прислонился щекой к стопке бумаги. - И
голова что-то болит, - приврал он.
Леокадия пододвинула к нему кресло, села, стала поглаживать висок.
- Отчего ж это ваша головка разболелась? А оттого, Алексей Сидорович,
что не хотите меня видеть и совсем обо мне не думаете, а я страдаю без вас
от тоски. Вы же и в романах читали, как тяжко переживают женщины
одиночество. Правда?
- Ага, - мотнул головой Потапенко, чтобы не гладила.
- А я люблю тосковать, если знаешь, что и по тебе тоскуют, - говорила
она, улыбаясь и не переставая гладить ему висок.
Потапенко принялся внимательно ее разглядывать, словно прикидывая,
чего она стоит. Прежде всего заметил, что глаза у нее холодные и тусклые,
как мутная вода, лобик узкий, хлипкий, казалось - сдави его двумя пальцами,
он треснет, как яичная скорлупа. Заметил, что и ноздри неровные - одна
больше, другая меньше, и уши острые, как у лисы. И сколько еще неприятного
заметил он в эти минуты! А всего неприятней была ему ее болтовня... "Чтоб
ты потолстела на два пуда", - пожелал он ей в душе.
А Леокадия подвинулась еще ближе и сказала:
- Алексей Сидорович, пойдемте на речку. Я хочу на лодке покататься.
Там так хорошо. Птички чирикают.
- Я же на службе, - вскочил он со стула, - у меня - во работы! Даже
поесть некогда было.
- Так я тебе пирожков принесу.
- Не до пирожков. Вечером увидимся.
- Вечером, - надулась она, - к Гапочке пойдете. Вчера были же у нее.
Мне Клара Фридриховна сказала. И очень веселились там.
- А что еще она сказала? - уже не скрывая раздражения, спросил
Потапенко. - Я по служебным делам там был. У меня целый список заданий.
Вот, - потряс он запиской Богушевича. - Читай.
Она взяла, прочитала.
- Пусть бы сам все это и делал.
Пришел Давидченко и привел Катерину. Карманы у делопроизводителя
оттопыривались - Катерина уже что-то ему туда напихала.
- Прошу прощения, Лека, - радостно развел руками Потапенко. - Служба.
Адью до вечера. Вечером и покатаемся на лодке.
- Покатаемся? - воскликнула она, и ее острые ушки загорелись от
радости. И вышла. За ней вышел и Давидченко.
Потапенко вызвал из коридора Катерину и начал допрос.
Говорила она охотно, рассказала, как Антипка ездил в Корольцы к дядьке
Симону, как гостил там, сколько каких привез гостинцев. Антипка вернулся
пьяный, но, слава богу, целый, никто не побил.
- А что еще, кроме гостинцев, от Симона привез?
- А ничего.
- А седло?
- Так седло он раньше привез. На святого Сергея. И меду горшочек.
- Зачем же ты мне все это рассказываешь?
- А что пану интересно?
- Седло. Про него и расскажи. Ну и бестолковые же вы все. - И
засмеялся, вспомнив недавний допрос кочегара с винокуренного завода. Тот
якобы видел, как сосед искалечил свою жену. Кочегар рассказывал: "Зашел к
соседу, он страшный такой, весь белый. Достал из шкафа бритву и побежал в
комнату к жене. Я за ним". - "А дальше что было?" - записав в протокол эти
показания, спросил Потапенко. "Ничего. Сосед начал бриться перед жениным
зеркалом".
- Во, панок, - засмеялась Катерина. - А что про то седло говорить? Нет
седла.
- Как нет?
- А вы не помните, что вчера у Иваненко мне сказали? Сказали - утопите
в речке. Так я и продала его цыгану. Зачем топить?
- Продала?
- Продала. Цыган купил и уехал со своим табором.
Потапенко изо всех сил воткнул ручку в чернильницу, встал, грохнув
креслом.
- Черт бы вас всех побрал, - сердито сказал он, походил вдоль стола,
но долго сердиться и нервничать было не в его характере. Вспомнил: и
правда, вчера пьяный сказал это Катерине.
- А цыгана того уже не найти?
- Разве цыгана найдешь? Цыган, что ветер в поле.
- Ну и черт с ним, с тем седлом. Оно ж мое, моей матери, - сказал
Потапенко для собственного утешения. - И зачем оно не сгорело? - На всякий
случай он записал в протокол показания Катерины, отпустил ее, а сам стал
думать об этом происшествии. Седло свое он знал - отцово, драгунское.
Похоже, на нем никогда и не ездили. Лежало в конюшне, войлок изъела моль,
кожа высохла, потрескалась. Давно надо было выкинуть его или продать. Ну и
дурень тот, кто его украл. Ну и дурень!
Снова захотелось есть. Поглядел в кошелек - сколько там осталось
денег. Увидел пятерку. Вспомнил, как сквозь сон, что в трактире дал
Соколовскому или Богушевичу тридцать рублей. Просили на что-то. Какую-то
корову упоминали. Какую, чью корову? Нет, забыл. Вышел в коридор, чтобы
пойти в трактир, и чуть не столкнулся с Соколовским.
- Вот повезло так повезло, - обрадовался Потапенко. - Ты мне нужен.
Ну, что там дома?
- Слава богу, не хуже, чем было. К твоей свадьбе готовятся. Велено
купить полотна постельного. Так что поздравляю тебя. Поедем в воскресенье
домой.
- И ты, Брут. И тебе захотелось меня оженить?
- Да нет, - небрежно махнул рукой Соколовский. Был он угнетен,
погружен в свои мысли, видно, тяжелые, тревожные. Говорил с Потапенко
потому лишь, что неудобно было молчать. Белый картуз с черным блестящим
козырьком надвинут на глаза. Сапоги, пиджак и этот козырек покрыты пылью,
мужицкая неухоженная борода давно не видела ножниц, в ней запутались
соломинки, травинки.
- Богушевич там? - показал он пальцем на кабинет.
- А ты разве с ним не встретился? Он в усадьбу поехал. Разминулись,
значит.
- В усадьбу? - очень удивился Соколовский и в отчаянии поднял руки. -
Следствие проводить?
- Насчет пожара. Ничего он там не найдет. Да, послушай, - Потапенко
взял Соколовского за лацкан пиджака. - Я тогда у Фрума вроде дал тридцать
рублей. Так?
- Давал. Я заплатил твоей матери за бондаря по иску за порубку.
- А-а. Ну и ладно. Слушай, пойдем обедать.
Соколовский молчал, стоял в раздумье, да думал он, ясно было, не над
тем, принять ли приглашение. Потапенко дернул его за лацкан, повторил свои
слова.
- Обедать? Нет, Алексей, не могу, занят... Ах, жалко Богушевича не
встретил. А долго он там будет?
- Бог его знает. Следствие, дело такое... Ты же голодный с дороги,
пойдем.
- С Нонной пообедаю.
До трактира Фрума они шли вместе. Кругленький, низенький Потапенко,
взяв под руку Соколовского, шагал своей обычной бодрой, с подскоком
походкой. Чтобы