Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
но мне это не
понравилось, и я вывернулся, оттолкнув его.
- Я провожу вас...
- Не-ет! - сердито закричал я. - Сам!
И он послушно ушел.
Я постоял на крыльце, с облегчением вдыхая свежий воздух, обиженный на
все и на всех, затем решил: «А ну их к черту!» - шагнул и полетел
со ступенек вниз, больно ударясь обо что-то лицом.
* * *
Потом я оказался на задах, у риги, и Семенов - это был он, - держа меня
под руку, презрительно говорил:
- Эх, назола! Всю рожу ободрал...
Он пригнул мою голову книзу, сунул мне в рот свои пальцы и, когда меня
вырвало, вытирая руку о голенище, наставительно сказал:
- Газировочку надо пить. И не больше стакана - штаны обмочите...
Я очнулся поздним вечером в душной риге на охапке сена. Левая створка
ворот была распахнута, и прямо перед моими глазами тихая нежная луна низко
стояла над садом, а дальше, разбросанные в темно-синем небе, искрясь,
трепетали десятки звезд.
Совсем рядом, чуть ли не задевая меня хвостами и тихонько повизгивая,
возились, играя, какие-то собаки - три или четыре, - не обращая на меня ни
малейшего внимания. Во рту было противно, голова разламывалась от боли, а
руки, шея, лицо и даже тело под гимнастеркой и шароварами отчаянно чесались
и горели - я весь был искусан блохами.
Откуда-то издалека доносилось запоздалое пение одинокого соловья, а
около хаты слышались звуки Витькиной гитары, шарканье ног, веселые голоса и
смех.
Играл Витька, откровенно сказать, неважно. Как правило, его умение
сводилось к довольно заурядному и почти однообразному аккомпанементу,
правда, он это объяснял тем, что гитара-то шестиструнная, а он, мол, привык
к отечественной - семиструнной. Да и пел он средне, без особого таланта, но
я его любил, и, должно быть, поэтому мне нравилось.
Сейчас он не пел, а бренчал что-то похожее на вальс - там, возле хаты,
танцевали. И Зося тоже, наверное, танцевала; собственно говоря, а почему бы
и нет?.. Там, несомненно, было весело; и ей, очевидно, - тоже. Ну и пусть, и
пусть...
- Не жалею, не зову, не плачу, - убеждал я самого себя. - Все пройдет,
как с белых яблонь дым...
Я лежал, прислушиваясь к смеху, шарканью и голосам, и мучился не только
душевно: злые неуемные блохи жиляли меня, жгли как огнем.
Немного погодя в ригу, чуть прихрамывая и нетвердо ступая, пришел
Карев. Он присветил фонариком и, увидев меня, необычным полупьяным голосом
заговорил:
- Вы не спите?.. Пойдемте на воздух - здесь полно блох. Вас не кусают?
Я был нещадно искусан, но чувство обиды и противоречия еще не совсем
оставило меня.
- Нет! - ощущая сильнейшую головную боль, упрямо сказал я. - Никуда я
не пойду.
Карев, обычно молчаливый, подвыпив, становился словоохотливым и сейчас,
взяв с сена свою шинель и встряхнув ее, продолжал:
- А какой все-таки молодчага наш командир батальона! Простоват, но орел
орлом!.. Великая это вещь - обаяние силы! Вы заметили: они все смотрят на
него восторженно и влюбленно!
- Так уж все?
- Клянусь честью - и старые и молодые! А со Степой он дважды
целовался... Молодчага и хват, - воскликнул Карев восхищенно, - ничего не
скажешь! Одного лишь бимбера выпил больше литра, и как стеклышко!.. А я вот
еле держусь... И вы знаете, он бесконечно прав: женщинам нравятся сильные и
решительные! До наглости самоуверенные, идущие напролом!.. А вот мы с вами
слишком интеллигентны, чтобы пользоваться успехом... Никчемная
интеллигентность, - раздумчиво и огорченно вздохнул он, - будь она трижды
неладна!.. Тут, понимаете... с женщинами необходима боевая наступательная
тактика, - он взмахнул сжатой в кулак рукой, - напористость, граничащая с
нахальством!..
Я мог, конечно, разъяснить ему, что мой отец - потомственный рабочий, а
мать - ткачиха, причем из бедной крестьянской семьи, и что сам я попал на
войну со школьной скамьи, еще не успев стать интеллигентом, и что дело,
по-видимому, в чем-то другом, но мне не хотелось говорить. И я лишь заметил,
медленно и с трудом произнося слова:
- А я не ставлю себе целью кому-нибудь нравиться. Тем более женщинам.
Меня это ничуть не волнует...
Я проснулся на рассвете с тяжеловатой головой и чувством огорчения и
стыда за вчерашний вечер, за свою опьянелость и мальчишески-дурацкое
поведение. Встал хмурый, а когда, умываясь возле машины, глянул в зеркальце
и увидел на носу и на скуле багровые ссадины, - совсем расстроился. Однако
сожалеть и предаваться угрызениям было некогда - не завтракая, я тотчас
принялся за работу.
Когда поднялся Витька, я уже закончил донесения о мероприятиях по
маскировке, ПВО и ПХЗ, дал ему подписать и отправил с мотоциклистом в штаб
бригады.
Мы позавтракали у машины втроем: Витька, Карев и я, причем они, избегая
разговора о вчерашнем и словно не замечая, что у меня окорябаны нос и скула,
обсуждали план занятий с подразделениями по уставам и по тактике,
интересуясь и моим мнением.
После их ухода, составив не без труда еще одно срочное донесение, я
занялся похоронными.
Мне предстояло заполнить двести три совершенно одинаковых форменных
бланка, вписав в каждый адрес, фамилию и инициалы одного из близких
погибшего, а также воинское звание, фамилию, имя, отчество убитого, год и
место его рождения, дату гибели и место захоронения.
Исполненный великолепным каллиграфическим почерком образец, присланный
из штаба в качестве эталона, лежал передо мною, все нужные сведения также
имелись, и, приступая, я почему-то мельком подумал, что это простая
механическая работа, несравненно более легкая, чем составление неведомых мне
отчетностей и донесений, - как же, однако, я ошибался!
Многих из убитых я знал лично, некоторые были моими товарищами, двое -
друзьями. И, начав писать, я целиком погрузился в воспоминания; я как бы
вторично проделывал восьмисоткилометровый путь, пройденный батальоном за
месяц наступления, еще раз участвовал во всех боях, опять видел и переживал
десятки смертей.
И вновь на моих глазах тонули в быстром холодном Немане автоматчики из
группы захвата старшего лейтенанта Аббасова, веселого и жизнерадостного
бакинца, часа два спустя - уже на плацдарме - раздавленного тяжелым немецким
танком.
Опять я слышал, как, лежа с оторванными ногами на минном поле, кричал,
истекая кровью, мой связной Коля Брагин, славный и привязчивый деревенский
паренек, единственный кормилец разбитой параличом матери.
Я снова видел, как через пустошь на окраине Могилева, увлекая за собой
бойцов и силясь преодолеть возрастную одышку, бежал впереди всех пожилой и
мудрый человек, в прошлом инженер-механик, парторг батальона лейтенант
Ломакин, и падал на самом всполье, разрезанный пулеметной очередью.
И, прокусив от страшной, нечеловеческой боли насквозь губу, еще раз
корчился сожженный струей из огнемета мой любимец и лучший боец,
владивостокский грузчик Миша Саенко.
И, лежа на дне окопа с животом, распоротым осколком мины, тихонько
стонал и в забытьи слабеющим, еле слышным голосом звал: «Ма-ма...
Ма-ма... Ma-мочка...» - командир батареи Савинов, старый - по возрасту
годный мне чуть ли не в дедушки - учитель математики из-под Смоленска,
редкой душевности человек.
И снова... Опять... И вновь...
Все они, да и десятки других убитых были не посторонние, а хорошо
знакомые и близкие мне люди. Заполняя извещения, я смотрел в тетради учета
личного состава, листал уцелевшие красноармейские книжки, офицерские
удостоверения, узнавал о некоторых из погибших что-то новое, подчас
неожиданное, припоминал, и они явственно, словно живые, вставали передо
мной, я слышал их голоса и смех - как это было совсем недавно - и еще раз
переживал их гибель.
Пока их смерть была достоянием лишь батальона. Однако почти все они
имели родных: матерей и отцов, жен и детей, - имели родственников и,
несомненно, друзей. Где-то в городах и деревнях о них думали, волновались,
ждали и радовались каждой весточке. И вот завтра полевая почта повезет во
все концы страны эти похоронные, неся в сотни семей горе и плач, сиротство,
обездоленность и лишения.
Страшно было подумать, сколько надежд и ожиданий оборвут эти сероватые
бумажки с одинаковым стандартным сообщением: «... в бою за
Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив мужество и
героизм... был убит». Страшно было даже представить, - но что я мог
поделать?..
Мне с самого начала, как только я занялся похоронными, не понравилось
указанное в присланном образце официально-казенное обращение:
«Гр-ке...» Третье или четвертое извещение, которое я заполнял,
адресовывалось в Костромскую область матери моего друга Сережи Защипина,
Евдокии Васильевне, милой и радушной сельской фельдшерице. Я ее знал: дважды
она приезжала в училище и баловала нас редким по военному времени угощением,
сдобными на меду домашними лепешками, и все звала меня после войны к себе в
гости, на Волгу. И я почувствовал, что назвать ее «гр-ка» или даже
«гражданка» я не могу и не должен. Уважаемая?.. Товарищ?..
Милая?.. Дорогая?.. Я сидел в нерешимости, соображая, вспомнил почему-то
Есенина и после некоторого колебания вывел: «Дорогая Евдокия
Васильевна!»
Посоветоваться мне было не с кем, а время шло, и я на свою
ответственность после адреса и фамилии с инициалами стал всем без исключения
писать «дорогая» или же «дорогой», а затем указывал
полностью имя и отчество.
В строке «Похоронен» я везде писал «на поле боя», и
эти три слова все время беспокоили меня.
Я помнил, как в самую распутицу первой военной весны мать, сколько ее
ни отговаривали, отправилась пешком чуть ли не за двести километров
разыскивать могилу Алеши, моего старшего брата, убитого где-то под Вязьмой,
и как недели через две, так ничего и не найдя, она вернулась, измученная,
больная, совершенно обезноженная и постаревшая сразу на много лет.
Я не сомневался, что многие из моих адресатов, многие из тех, кому я
писал «дорогие», захотят, если не сейчас, то после войны разыскать
могилы близких им людей. Однако в ходе наступления мы оставляли убитых
похоронным командам стрелковых дивизий, а потому не знали точно места
захоронения, и указать его при всем желании я не мог.
Единственно, что после долгих размышлений я еще надумал - вписать в
каждое из двухсот трех извещений перед «Ваш сын (муж, отец,
брат...)» следующие слова: «С глубоким прискорбием сообщаем,
что...»
Это также было, конечно, вольностью и отклонением от формы и образца,
но я решил, что подобная отсебятина, смягчающая официальную сухость
похоронных, желательна и просто необходима. Если же в штабе бригады не
захотят заверить мою самодеятельность печатью, что ж, я перепишу все заново
- в батальоне имелось еще тысячи две чистых бланков.
Часов в десять утра приехали поверяющие из бригады: начальник строевого
отдела, немолодой, молчаливый и неулыбчиво-строгий капитан и инструктор
политотдела, подвижной и шумный старший лейтенант, тоже в годах; увидев
меня, он еще с улицы, достав из машины связку свежих газет и брошюр, громко
и радостно закричал, что наши войска штурмом овладели городами Нарвой и
Демблин (Иван-город).
Нарва находилась где-то далеко на северо-востоке, под Ленинградом, а
Демблин - где-то южнее Белостока и тоже неблизко; я никогда не был ни там,
ни там, и эти с боями взятые города представились мне в ту минуту с чисто
писарской, наверное, точки зрения - многими пачками похоронных.
Я поднялся и доложил, с недовольством подумав, что теперь у меня
отнимут немало времени, однако, к счастью, они сразу же отправились в
подразделения.
Похоронные заняли у меня не менее шести часов, причем я даже
представить себе не мог, сколь разбитым, расстроенным и опустошенным буду
чувствовать себя по мере того, как передо мной вырастала стопа заполненных
извещений. Я писал, охваченный скорбными мыслями и воспоминаниями, и мог
только позавидовать Витьке и Кареву: не ведая моих переживаний, они
занимались с бойцами, и оттуда, из-за деревни, где маршировали остатки
батальона, доносились слова бодрой строевой песни:
Шко-ола мла-адших командиров
Ком-состав стра-не лихой кует.
Сме-ело в бой идти готовы
За-а трудящийся народ!
В сме-ертный бой идти готовы
За трудящийся народ!
Как и вчера, стоял чудесный солнечный день, жаркий, но не пеклый, и так
славно, так изумительно пахло яблоками и медом. Как и вчера, Зося с утра
возилась по хозяйству около хаты и на огороде, выполняя разную легкую
работу, причем пани Юлия не однажды останавливала ее, стараясь по
возможности все сделать сама. Я уже заметил, что она тщательно оберегает
Зосю, как без меры, до баловства любимую дочку, единственную у матери,
потерявшей в боях с немцами еще осенью тридцать девятого года сына и мужа.
Пробегая поутру через сад, Зося на ходу приветливо бросила мне:
«Дзень добры!» - и я смущенно пробормотал ей вслед: «День
добрый...» Я сидел, переставив стол так, чтобы густая огрузлая ветвь
яблони свисала у самого моего лба, прикрывая оцарапанное лицо.
Потом Зося еще много раз, напевая что-то игриво-веселое, проходила или
пробегала мимо меня, то с маленьким ведерком - носила воду в бочки на
огород, - то с цапкой или еще с чем-то.
Поглощенный похоронными, я уже не смотрел ей вслед, как вчера; я вообще
почти не поднимал глаз и если видел ее мельком, то лишь случайно,
непреднамеренно. Отвлекаться и обращать на нее внимание представлялось мне в
то утро чуть ли не кощунственным неуважением к памяти погибших. Уверен, что,
если бы она знала, чем я занят и что содержат эти сероватые бумажки, она бы
не пела так радостно и не бегала бы через сад мимо меня.
Часа в два пополудни, заполнив последнюю похоронную, я послал часового
с приказанием в пятую роту, предложив ему заодно пообедать самому и принести
мне обед с батальонной кухни. Когда он ушел, я занялся было донесением, но
затем, передумав, достал из планшетки однотомник, решив позволить себе
короткую передышку.
Я огляделся: в саду и на дворе никого не было - начал читать и сразу же
увлекся. Выйдя из-за стола, я с удовольствием декламировал то, что мне более
всего нравилось, преимущественно по памяти, почти не обращаясь к тексту.
Я отчасти забылся, однако стоял лицом к хате и смотрел перед собой,
чтобы вовремя заметить возвращение бойца.
Я читал с выражением и любовью, наслаждаясь каждой строкой и в душе
радуясь, что часового еще нет и мне никто не мешает.
...Пусть порой мне шепчет синий вечер,
Что была ты песня и мечта,
Все ж кто выдумал твой гибкий стан и плечи -
К светлой тайне приложил уста.
Не бродить, не мять в кустах багряных...
Я стремительно обернулся на шорох - сбоку от меня, шагах буквально в
десяти, под яблоней, держась рукою за ствол, стояла Зося.
Не знаю, что могла она ощущать, не понимая языка, но лицо у нее было
сосредоточенное, взволнованное, словно она что-то переживала, а открытые
широко глаза напряженно смотрели на меня. Возможно, ее захватила
проникновенная мелодичность, прекрасное, подобное музыке, звучание
есенинских стихов или она силилась догадаться, о чем в них говорилось, - не
знаю.
Умолкнув на полуслове, я залился краской и, тотчас вспомнив о ссадинах,
поспешно отвернулся, однако явственно расслышал, как у меня за спиною она
тихо сказала: «Еще!» И по-польски и по-русски это слово означает
одно и то же.
Я совсем растерялся, по счастью, в эту минуту появился боец с двумя
дымящимися котелками. Из-за ветви, краем глаза я видел, как Зося, сняв с
сучка небольшой, сверкнувший на солнце серп, медленно, гордо и вроде с
недовольством пошла меж яблонь. Когда она скрылась в конце сада, я начал
есть, положив перед собой раскрытый однотомник; впрочем, минут через
пятнадцать я уже составлял очередное донесение.
Вскоре вернулись Витька и Карев. Настроение у них было приподнятое -
поверяющие остались довольны батальоном. Как признался Витьке политотделец,
они ожидали худшего, поскольку командир бригады приказал им бывать у нас
чуть ли не через день, контролировать и помогать.
По моей просьбе Витька, присев с краю стола, за какие-нибудь полчаса
подписал все похоронные. При этом он не вздыхал, не раздумывал и вообще не
проронил ни слова, однако по-своему переживал: наклоня голову и насупясь,
тяжело, натужно сопел, то и дело, очевидно, встречая фамилии хорошо знакомых
ему людей, морщился, как от кислого или от боли, сдавленно кряхтел и с
ожесточением скреб пятернею затылок. Закончив, так же молча поднялся, умылся
возле машины и, уже вытираясь, позвал меня на обед, приготовленный пани
Юлией. Мне не хотелось туда идти, и, поблагодарив, я показал под яблоню на
порожние котелки - не настаивая, он и Карев ушли в хату.
После обеда Витька, прослышав, что в лесу неподалеку имеется
заготовленный еще при немцах швырок, решил привезти по машине пани Юлии и
Стефану.
Это было в его обычае.
- Мы не просто воины, а освободители, - не однажды с достоинством
говорил он бойцам. - Кого мы освобождаем?.. Обездоленных!.. Мы обязаны, чем
возможно, помогать им. Мы должны не брать, а давать...
Убежденный в этом, он, где бы мы ни стояли, в свободные минуты охотно
помогал жителям: заготавливал для них топливо или вскапывал огороды, отрывал
на пожарищах землянки и даже умудрялся складывать печи из старого битого
кирпича. Я не сомневаюсь, что впоследствии эти люди нередко вспоминали его
добрыми словами.
Еще он очень любил и также полагал делом чуть ли не государственной
важности, насадив полный кузов ребятишек - то-то бывало крику, визга и
радости! - покатать их вдоволь с ветерком, хотя наш прежний, погибший две
недели назад командир батальона не одобрял подобный, по его выражению,
«не вызванный необходимостью расход бензина» и не раз указывал
Витьке на это.
По распоряжению Витьки Семенов пригнал «студебеккер»
минометной батареи. Я видел и слышал, как, стоя во дворе у машины, Витька
расспрашивал Стефана о дороге и как тот убеждал его не ездить. По словам
Стефана, леса вокруг буквально кишели немцами, пробирающимися из окружения к
линии фронта; дня три назад на хуторе невдалеке они вырезали польскую семью,
а позавчера в том самом лесу, куда собирался ехать Витька, обстреляли из
чащобы наш санитарный автобус, убив водителя и фельдшера, а машину с
ранеными сожгли.
И пани Юлия тоже упрашивала Витьку, и подоспевшая к ним Зося по-свойски
грозила ему кулачком и что-то быстро, с возмущением говорила матери и
Стефану, как я понял, требуя, чтобы они запретили Витьке ездить.
Однако все эти уговоры могли только подзадорить Витьку. Снисходительно,
благодушно усмехаясь, он велел Семенову принести два автомата, запасные
диски и штук шесть гранат, проверив мельком оружие, уселся за руль - Семенов
поместился рядом - и поехал со двора. В самый последний момент Стефан, не на
шутку рассерженный его упрямством, от души р