Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Богомолов Владимир. Рассказы -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  -
осмотрел на меня. -- Желаю дальнейших успехов в службе и личной жизни!.. Явитесь за предписанием завтра к семнадцати ноль-ноль! Идите!.. Козырнув и ловко "погасив" приветствие -- мгновенно кинув правую ладонь по вертикали пальцами вниз, к ляжке, что выглядело весьма эффектно и считалось в молодом офицерстве особым шиком, я четко по уставу повернулся и даже умудрился "дать ножку" -- отошел если и не строевым, то полустроевым шагом. От радости во мне все пело и плясало, я был переполнен теплыми чувствами и прежде всего безмерной благодарностью к однорукому подполковнику, этому замечательному боевому офицеру, истинному отцу командиру, понявшему меня и оставившему перед академией на девять-десять месяцев в Приморье, вблизи Владивостока, города, сразу ставшего таким желанным. Я уже поравнялся с висевшим влево от прохода на видном месте под стеклом портретом Верховного Главнокомандующего Генералиссимуса И. В. Сталина и приближался к двери -- позади меня кадровик с искалеченной челюстью шепелявой скороговоркой зачитывал анкетные данные мордатого капитана с припудренным фингалом под левым глазом, когда в той половине, за плащ-палатками, снова послышалось громко и возмущенно: -- Это муде на сковороде!!! Вы кому здесь мозги е..те?!. Вы что -- мымоза?!. Может, вам со склада бузгальтер выписать, напиз.ник и полпакета ваты?.. Будем публично мэнструировать или честно выполнять свой долг перед Родиной?!. Взмокший потом от пережитых волнений, я вывалился из кригера с чувством величайшего облегчения -- словно тяжеленную ношу наконец донес и сбросил, -- слетел из тамбура, как на крыльях... Офицеры, ожидавшие своей очереди внизу у ступенек, засыпали меня вопросами: "Ну что?", "Как там, старшой?..", "Куда запсярили?.."; от нетерпения один уже немолодой капитан даже ухватил меня за рукав. Мне очень хотелось этак небрежно, как бы между прочим, сообщить им всем, что лично меня не запсярили, а назначили, причем поблизости, в отличное место и к тому же -- в гвардию, но я не стал рассусоливать и, легким движением высвободив локоть и уходя, сдержанно, с достоинством проговорил: -- Аллес нормалес! Я ощущал сочувствие и некоторое превосходство. Всем этим людям предстояло толковище с кадровиками, тягостно-мучительное отстаивание своих интересов, выслушивание неприятных и оскорбительных слов и выражений, а у меня все было уже позади. Им светили Сахалин и Камчатка, Курилы и Чукотка, морозы и пурги, белые медведицы и ездовые собаки, а мне -- Приморье неподалеку от Владивостока, большого культурного города, куда, в какой бы полк гвардейского стрелкового корпуса меня ни определили, я смогу приезжать по воскресеньям или в свободные дни -- каждую неделю!.. Недаром же подполковник, наверняка со значением, а может, и с прямым намеком, пожелал мне успехов не только в службе, но и в личной жизни, что меня особенно впечатлило, как, впрочем, и его слова о моем бесценном боевом опыте, о перспективности моей биографии и моем "незаурядном воинском потенциале". По рассказам Арнаутова я знал, что удачное назначение, так же как награду или получение очередного воинского звания, необходимо обмыть или, как говорили в старой русской армии, "забутылить", это было делом чести, и чем щедрее оказывалось угощение, тем достойнее выглядел офицер. Чтобы устроить небольшой праздник пребывавшим в хмельной тоске и сильнейшем душевном раздрызге соседям по палатке, я отправился в центр города и в особторговском гастрономе на Ленинской улице по диковинным коммерческим ценам купил четыре бутылки водки, по килограмму свежей розовой ветчины и нарезанной тонкими ровными ломтиками нежнейшей лососины -- невиданный, истинно генеральский харч! -- а также три длинных батона белого хлеба, на что ушла почти вся сумма полученного мною за сентябрь и октябрь денежного содержания, но это меня ничуть не заботило -- в гвардии мне предстояло получать пятидесятипроцентную надбавку, почему бы ее не пропить с товарищами авансом за несколько месяцев вперед?.. С увесистым, красиво увязанным свертком я, как новогодний Дед Мороз, и, во всяком случае, ощущая себя победителем, прибыл на Артиллерийскую сопку, где мое назначение до полуночи обмывалось соседями по палатке, дважды бегавшими вниз к питомнику служебных собак НКВД близ Луговой, чтобы достать у барыг и добавить спиртного. Солдат-дневальный, подтапливавший и нашу железную печурку, был сразу отпущен до утра, и в зимней, поставленной внапряг походной шестиклинке с внутренним пристяжным наметом из ткани родного защитного цвета с шерстяным начесом царила атмосфера офицерского товарищества, непосредственности и откровения. Все четверо сопалаточников, не скрывая, завидовали мне и спьяна кричали, что я "родился в рубашке" и что мне "бабушка ворожит", хотя, разумеется, мне никто не ворожил, я и сам не мог понять, почему все так удачно сложилось. Получив назначения, они, продавая что возможно, и прежде всего трофейные тряпки, в безысходной тоске пили уже вторую неделю в ожидании парохода: трем из них предстояло отправиться в дивизию на северный курильский остров Парамушир, а четвертому -- в отдельный стрелковый батальон на мысе Лопатка, и я не мог им не сочувствовать. Назначенный командиром роты на Лопатку старший лейтенант Венедикт Окаемов, самый из нас образованный и культурный, -- до войны артист областного театра в Курске или в Орле, как он не раз повторял, "русский актер в третьем поколении", -- невысокий, но ладный и красивый, неуемный бабник, прозванный за мохнатые усы и бакенбарды Денисом Давыдовым, подняв стакан, после каждого тоста строгим трагически-проникновенным голосом возглашал: "За вас, друзья, за дружбу нашу мне все равно, что жизнь отдать или портки пропить!" -- и при этом всякий раз на глазах у него от волнения выступали слезы. Под конец он свалился, но и лежа на спальном мешке, время от времени продолжал выкрикивать эту фразу, рвал на себе нательную рубаху, ожесточенно сучил ногами, словно стараясь оторвать болтавшиеся у щиколоток матерчатые завязки кальсон, и горько, неутешно плакал. Мне было его жаль прежде всего как жертву чудовищной несправедливости: выпив он обычно, давясь слезами, чистосердечно рассказывал об открытых им темпоритмах, о системе перевоплощения актера, которую в юношеские годы, еще до войны, именно он придумал, разработал и по доверчивости показал известному режиссеру Станиславскому -- тот пустил ее в дело и "сорвал бешеные аплодисменты", прославился на весь мир, а о жившем в провинции Венедикте Окаемове никто не вспомнил и словом даже не упомянули, хотя, разумеется, знали, кто начал перевоплощаться первым, а кто эту систему и темпоритмы попросту присвоил. Откровенно предупредив о дурной наследственности, я выпил меньше всех, граммов двести пятьдесят за вечер, но тоже был растроган до слез и счастлив своей принадлежностью к лучшей части человечества -- офицерскому товариществу -- и во всем мире, на всей земле самыми близкими людьми мне казались эти четверо офицеров, с которыми в одной палатке я провел около двух недель. В радостном обалдении я повторял про себя высказанное по поводу моего назначения старшим из нас, майором Карюкиным, замечательное в своей истинности и простоте суждение: "Владивосток -- это вам не Чукотка, не Мухосранск и даже не Чухлома!" -- и от умиления все во мне пело и приплясывало. Помнится, я с кем-то обнимался, а Венедикт обслюнявил мне щеку и затылок, затем, ухватив сзади за плечо и, быть может, вообразив, что мы на сцене театра, или же находясь уже в полной невменухе, называл Любкой, жарко дышал мне в ухо: "Любаня... Солнышко мое!.. Юбку сними... И трусы! Живо!.." -- а затем уже в голос, с долгими выразительными паузами произносил руководительные, разные, в том числе и непонятные -- заграничные или со скрытым смыслом -- слова: "Ножки пошире... Па-аехали!.. Тэм-пера-мэнто выдай!.. Манжетку!.. Голос!.. Оттяни на ось!.. Еще!.. Мазочек!.. Пэз-дуто модерато!!! Массажец!.. Тики-так!.. По рубцу!.. Шире мах!.. Темпоритм!.. Держи манжетку!.. Осаживай!.. Люксовка!.. Форсаж!.. Волчок!.. Тэмпера-менто, сучка, тэмпсра-менто!.. Голос!.. Манжетка!.. Подсос!.. Пэз-дуто модерато!!! Оттягивай!.. Тики-так!.. Форсаж!.. Крещендо, сучка, крещендо!!!" -- и при этом, не обращая ни на кого внимания, левой рукой больно сжимал мне то мышцу груди, то ягодицу и в паузах между словами громко стонал двумя -- вперемежку -- голосами: своим и тонким, несомненно женским, причем стоило ему подать команду: "Голос!.." -- как женщина заходилась сдавленными страстными стонами и рыданиями, бедняжка совершенно изнемогала, и получалось так пронзительно, так проникновенно, что в какое-то мгновение от жалости к ней мне стало не по себе. Я понимал, что он -- актер и это игра, бутафория, догадывался, что он, должно быть, показывает свою систему в действии. Офицеры, спьяна плохо соображая, что происходит, оживились только при слове "сучка" и обрадованно закричали: "Сучка!.. Сучка, бля!.." -- ничуть не представляя, что роль сучки в этом эпизоде волею судеб отводилась мне. Я пытался улыбаться, хотя чувствовал себя весьма неловко -- Венедикт все это выкрикивал, стонал, брызгал слюной и даже как бы от страсти скрипел зубами и рычал мне прямо в левое ухо, крепко ухватив меня правой рукой сзади за плечо, точнее, за основание шеи, а после возгласа "Мазочек!.." зачем-то провел указательным пальцем у меня под носом -- будто сопли вытирал, -- что мне особенно не понравилось и показалось оскорбительным. Проявляя выдержку, я ждал, когда он угомонится, и, к моему облегчению, вскоре после выкрика: "Крещендо, сучка, крещендо!!!" -- он наконец отпустил меня и отполз в сторону, -- потянулся к чьей-то кружке, но водки там не оказалось, опять выжрали все до капельки, и, явно огорченный, он повалился на спальный мешок и, закрыв глаза, вроде задремал, однако творческая мысль в нем не спала, вдохновение бодрствовало, и спустя минуты, надумав, он начал бурно дышать и снова принялся издавать громкие натужные стоны. Затем, неожиданно привстав на колени, потребовал тишины, выражаясь его же словами, "сделал высокое лицо", и строгим, торжественно-пьяным голосом объявил: "Уильям Шекспир!.. "Зов любви, или... Утоление печали"... Тр-р-рагический этюд... Испал-лняет... Вене-дикт... Ака-емов!!!" -- какое-то время важно, значительно помолчал, и, с нежностью взволнованно проговорив: "Любаня... Солнышко мое... Кысанька ненаглядная..." -- он ухватил сзади за плечи шестипудового могучего сибиряка гвардии капитана Коняхина, перевоплощаясь, снова выдержал некоторую паузу и, свирепо вытаращив глаза, что, видимо, должно было выражать крайнее половое возбуждение, с перекошенным лицом и рыданиями в голосе, в жалобной отчаянной обреченности закричал ему в ухо: "С-сучка, держи п...у! Ка-а-ан-чаю!" -- и в следующее мгновение заверещал как резаный, вероятно изображая кульминацию, отчего даже на моих пьяных сопалаточников напала дрыгоножка, а Венедикт, помедля, повалился на бок будто в изнеможении, но еще долго постанывал, пока не отключился и не захрапел. Всю сермяжно-глобальную философию столь эмоционально выкрикнутых Венедиктом четырех слов, выражающих для значительной части человечества основополагающую суть отношений мужчины и женщины -- своего рода момент истины, -- я тогда по молодости не понял и не оценил, впрочем, остался в убеждении, что Венедикт только актер-исполнитель, и нисколько не усомнился в авторстве Шекспира -- эту фамилию я слышал не раз или где-то читал, хотя кому она конкретно принадлежит, в то время не представлял. Я был в меру поддатый, но не пьяный, свойственная молодости жажда познания заставила меня смотреть и слушать, ничего не упуская, и я намыслил и предположил, что темпоритм -- это отдельный эпизод на сцене, а система перевоплощения -- это правдивое откровенное воспроизведение жизни во всех ее проявлениях, в том числе и сугубо интимных. При такой очевидной абсолютной достоверности меня, помнится, озадачила резкая контрастность, некая полярная противоположность разных стадий в отношениях мужчины и женщины -- начиналось все как бы за здравие, сугубо ласково и нежно: "Любаня... Солнышко мое!.. Кысанька ненаглядная...", а кончалось поистине за упокой -- оскорбительной "сучкой" и другими грубыми и, более того, нецензурными выражениями. Такое хамство в обращении с женщиной -- за что?! -- понять было невозможно. Из рассказа сбитого над Вислой летчика, соседа по госпитальной палате в Костроме, я запомнил, что форсажем называется усиленная работа мотора при взлете, манжетка и подсос также относились к двигателям внутреннего сгорания, и я догадался или предположил, что эти сугубо технические термины в данном случае употреблялись с другим, скрытым смыслом. Значения же слов "крещендо", "тэмперамэнто" и "пэздуто модерато" я в те годы еще не знал, но без особых раздумий посчитал, что это иностранные матерные ругательства, как были, например, в Германии "фике-фике", "шванц" или "фи-це", по-русски они звучали вполне пристойно и более того -- интеллигентно (произнося такие заграничные слова, особенно в России, невольно ощущаешь себя человеком с высшим образованием), а по-немецки -- отборная матерщина. Венедикт Окаемов впечатлял меня в юности своей необычностью и показался артистом незаурядного дарования, самородком сцены, и к тому же безусловно -- первопроходцем, великим преобразователем театра, еще в молодости жестоко обездоленным одним из сильных мира сего, режиссером Станиславским, судя по фамилии, поляком или евреем. Боевой офицер, начавший воевать на Волге, под Сталинградом и закончивший войну в Австрии, получивший кроме орденов пять ранений и тяжелую контузию, он давился слезами и плакал так искренне и так жалобно, что не жалеть его было невозможно. Разумеется, мы не могли не возмущаться, даже майор Карюкин, самый из нас степенный и немногословный, при упоминании фамилии Станиславского от негодования свирепо перекатывал желвак на загорелой мускулистой щеке и, помысля, тяжело выдавливал: "Ободрал, гад, парня!.. И систему, и ритмы спи..ил!.. Как липку ободрал!.." Сострадая, наверное, более других, я болезненно ощущал свое бессилие, переживал, что не в состоянии помочь восстановить справедливость. После двухнедельного пребывания в одной с Венедиктом палатке я, весьма далекий от мира искусства младший армейский офицер, командир роты автоматчиков, проникся пиететным, восторженным отношением к актерам, к этим наделенным искрой божьей лицедействующим чудикам или чудесникам -- хоть и штатские, но до чего же шухарные, занятные мужики, позволяющие себе и вытворяющие то, что нормальному и в голову вовек не придет. У меня возникло убеждение, что именуемая трагическим этюдом и разыгранная Венедиктом с таким успехом сценка, вызвавшая приступ дрыгоножки у моих сопалаточников, наверняка была известной и популярной в театральной среде. Когда позднее я слышал по радио или читал о правительственных приемах в Москве, где среди других оказывались и деятели искусства, я сразу представлял себе, как там, при забутыливании на самом высоком кремлевском уровне, кто-либо из великих и знаменитых -- Качалов, а может, Москвин или Козловский, вот уж истинные небожители! -- поддав до стадии непосредственности или полной алкогольной невменухи, бегает по дворцовой зале, перевоплощаясь для исполнения известного шекспировского этюда "Зов любви, или Утоление печали" и затем, неожиданно ухватив сзади за шею какого-нибудь академика, генерала армии или даже маршала, громогласно кричит ему при всех: "Сучка, держи п...у! Кончаю!" -- и, представив себе такое, находясь в отдаленном гарнизоне, за тысячи километров от столицы, обмирал от неловкости и стыда, от того чудовищно озорного, что там, возможно, происходило или, по причине актерской вседозволенности, могло происходить -- в подобные минуты этот огромный миллионоликий мир, удивительный и с детства во многом непонятный, казался мне совершенно непостижимым. Запомнилось, что, когда я представлял себе знаменитых артистов на правительственных приемах в Кремле, они почему-то бегали там по роскошным дворцовым паркетам в одних подштанниках, -- в точно таких новеньких хлопчатобумажных кальсонах с матерчатыми завязками, какие выдавались офицерскому составу во время войны и в первые послевоенные годы. В памяти моей Венедикт Окаемов остался обаятельным озорником и выпивохой, человеком затейливым, заводным, с большими неуемными фантазиями. Он тогда упорно высказывал намерение при первой возможности демобилизоваться, чтобы вернуться на сцену, и спустя годы и десятилетия проглядывая в газетах статьи или заметки о театральных постановках, я всякий раз вспоминал и надеялся встретить его фамилию среди актеров или режиссеров, но не доводилось, и со временем я склонился к мысли, что он скорее всего спился и сгинул, как в конце сороковых годов в России спились и тихо, без огласки, ушли из жизни два с половиной или три миллиона бывших фронтовиков, искалеченных физически или с поврежденной психикой. На другой день к семнадцати ноль-ноль вместе с десятками офицеров я уже мок под дождем возле кригера, потом в крохотном купе у входа в вагон все тот же немолодой, отчужденно-строгий старшина, ткнув пальцем в раскрытую большую канцелярскую книгу, предложил мне расписаться в получении командировочного предписания; в тамбуре я заглянул в него, не веря своим глазам в растерянности перечел еще раз, осмыслил окончательно и был без преувеличения тяжело контужен, хотя сознания ни на секунду не потерял. "Аллес нормалес!.. Не дрейфь!.. Прорвемся!.. Одолели засуху и сифилис одолеем!.." -- по привычке, скорей всего машинально, подбадривал я самого себя, медленно и разбито, ватными поистине ногами спускаясь по ступенькам кригера, -- даже в эту тяжелейшую минуту я не забыл о моральном обеспечении, о необходимости непрестанного поддержания боевого духа войск. Я не сломился, я держал удар и пытался держать лицо или физиономию, однако на душе у меня сделалась целая уборная -- типовой табельный батальонный нужник по штату Наркомата Обороны ноль семь дробь пятьсот восемьдесят шесть, без крыши, без удобств и даже без сидений, на двадцать очковых отверстий уставного диаметра -- четверть метра, -- прорубленных над выгребной ямой в доске сороковке... Спустя минуты в полнейшей прострации я брел по шпалам, удрученно повторяя про себя уже совсем иное: "Недолго музыка играла, недолго фраер танцевал...", что наверняка соответствовало моему душевному состоянию и свидетельствовало о начальном осознании понесенного поражения. Я был как оглушенный, как после наркоза в медсанбате или в госпитале, когда все вокруг будто в тумане, все плывет и слоится и еще не можешь до конца осмыслить, что же произошло и что последует и будет с тобой дальше, -- вроде ты жив, а вот насколько невредим -- это еще бабушка надвое сказала и, как резонно рекомендовалось молоденьким взводным в известной офицерской рифмованной присказке: "Ты после боя, что живой -- не верь! Проверь, на месте ли конечности, и голову, и "и проверь!.." ...Я оч

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору