Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
остальные слова, взятые
вместе, то, для чего не придумано еще слова, равного по силе.
Поле окружило Бабаева и лежало тихое и холодное. В этом поле, широком и
ровном, он был один. То, что осталось в городе, спало там вялое, лишенное
присосков, как полотнище дыма после пожара; то, что было здесь, взметнуло
пугливо в вышину и ширину и застыло, распластав крылья.
Пусто стало, как в церкви.
Бабаев вспомнил, как он молился в детстве. Ушел в дальний угол, где
около черной иконы горела одна свеча. Была всенощная. Пели что-то. Он стоял
на коленях, не сводил глаз с узкого черного лика и говорил с ним. Детский
язык был прост и целен. Он спрашивал, и лик отвечал. И то, что пели, читали,
ходили около, не мешало ему слушать склоненную темную голову, выступавшую
сквозь серебро ризы. Она пришла откуда-то из стены, прильнула к амбразуре
рамы и так внятно и просто отвечала, что все хотелось спрашивать и слушать.
Не чувствовал, как немели колени, и, когда кончилась служба и затопали
бесстыдно громко уходившие ноги, подошел человек с серой бородою и потушил
свечу. Черный лик потух и исчез, слился с полумраком, растворился в нем,
нельзя было рассмотреть.
Так совершено было одно из первых насилий над ним, и тайной остались
навсегда в памяти серая длинная борода и яркий глаз под жесткой бровью.
Снежное поле лежало серое, как эта борода; яркая белая полоса вдали
глянула на него ощутительно и холодно, сверху вниз, как стеклянный глаз.
Бабаеву стало вдруг смешно этого поля, неба, дороги с четкими комьями
снега, себя самого, того, что сказал он "господи!" там, где все было мелко,
где не было ни подвига, ни веселья, ни красоты, там, где некому было
молиться и не о чем молиться.
Изо рта жены псаломщика пахло вареным мясом.
Она стояла у калитки. Ждала, когда он придет. Серела мутным пятном в
своем теплом платке, пропитанном самоварным чадом.
Когда подошел он, тихо, радостно вскрикнула, не хотела впускать его,
жалась к нему высоким животом, плакала почему-то.
- Сергей Ильич! Вы то подумайте, как я теперь буду? - говорила сквозь
слезы.
- Что как?
- Вдруг он выйдет на вас похожий, что я тогда?
- Ну, выйдет и выйдет! - досадливо отмахивался он.
Она тянулась поцеловать его в губы и попадала в мокрый от снега
подбородок.
Странно было. Что стояла ночь, что дом глядел на улицу сквозь спущенные
веки ставней, что около калитки серела рыхлая мягкая женщина, говорила
что-то, - все это вдруг перестало быть понятным, живым, осязаемым; проходило
как-то около, совсем близко, но не касалось мозга, как что-то необходимое,
привычное, - глоток воздуха, посылаемый за прежним глотком.
Как будто кто-то сзади, тоном нелюбимого учителя объяснял: "Вот это -
дом, потому что имеет стены, крышу и трубы; ставни в нем закрыты, потому что
ночь; падает снег, потому что зима; у калитки стоит женщина и плачет, потому
что женщины, у которых высокий живот, всегда плачут".
- Где Потап Матвеич? - спросил о псаломщике Бабаев.
- Пьянствует где-нибудь, где же больше? - ответила она.
И это было как-то необходимо, чтобы теперь, в эту серую ночь,
пьянствовал где-то псаломщик, неуклюжий плотный человек с рыжими усами.
На хозяйской половине на столе чадил и шипел самовар; давно он был
поставлен, еще с обеда, и все доливался водой и догревался. Если бы он
заговорил вдруг, с какой бы желчью сказал он, как ему надоело.
Бабаев смотрел на молодое, в пятнах, лицо, и не мог понять, почему эта
чужая ему женщина, некрасивая, ненужная ему, носит вот теперь в себе его
ребенка.
Хотелось бы смеяться, но это не было смешно, это было жутко: чужая,
ненужная, ничем не похожая на него, носит где-то в себе, внутри, огромную
часть его самого, его ребенка, его будущее, его бесконечность.
Он смотрел на нее, не понимая, а у нее теперь было хлопотливое,
довольное, счастливое лицо, струилось, как пар от самовара, обволакивало его
стыдливой, покорной лаской. Глаза стали даже тонкими, полными...
Часы тикали коротко и строго. Мгновенья отбрасывались от них, прямые и
видные, влево и вправо по обоям с синими цветочками.
На стене, над большой кроватью с горой измятых подушек, скакал куда-то
красный генерал в пухлых эполетах, все куда-то скакал, победно косясь на
Бабаева, и указывал куда-то шашкой.
Пол в комнате Бабаева был желтый, стены - белые. Оттого что на столе
дрожало пламя свечки, по стенам прыгала его иссиня-черная тень, и слабо
колыхалась тень денщика Гудкова, пришедшего снимать с него тугие сапоги на
ночь. Каждую ночь входил, прикрывая зевоту рукою, и снимал с него тугие
сапоги, такие же, как у всех в полку.
- Ты спал, что ли? - спросил его Бабаев.
- Я-то? Так точно, - ответил Гудков. - Ночь на дворе.
- Ты и днем спишь... Ты страшно много спишь - ты знаешь?
- Спать - не пахать, ваше благородие... От сна вреды не происходит.
Свое дело справишь и спишь.
Широкое у него было лицо, скуластое, с толстым упрямым подбородком.
Он повертел сапоги в руках, вскинул щелки маленьких глаз на Бабаева и
точно в укор ему выдохнул:
- Скушно... через это и спишь!
Помолчал немного, отошел к двери, остановился:
- День-то встанет, - вон он какой дядя длинный... куды его денешь? Кабы
дома, нашел бы ему укорот, дома - это так... Туды-сюды, и день весь... А
здесь что? - тягость. Через это и спишь.
Свечка мигала бледным языком медленно и сонно. Оплыла сбоку и казалась
распухшей, прокаженной.
Стоял в дверях человек, для которого эта жизнь была тягость, но у
которого где-то был дом, в котором было легко, где было необходимо, чтобы
день был длинный: какой бы длины он ни был, он будет полон.
Сидел на стуле другой человек, для которого жизнь эта была тоже
тягость, но у которого нигде не было такого дома.
Это была не зависть и не внезапная злоба - просто вспыхнуло и
прорвалось что-то болевшее целый день. Бабаев подошел к Гудкову. Какая-то
гадливость к этому хозяйственно сытому подбородку остановила его в двух
шагах, и, наклонившись, он медленно протиснул сквозь зубы:
- Ж-животное... пошел вон!
Гудков замигал глазами, удивленно повел левым плечом, надавил дверь и
вышел.
А Бабаев долго ходил по комнате из угла в угол и на поворотах
взглядывал, как вспархивал синий язычок свечки, точно привязанный кобчик, -
хотел улететь и не мог.
Калитка звякнула. Пришел псаломщик. Слышно было, как вошел он, качаясь
на пьяных ногах, и пел плачущими росистыми нотами:
- Вижу во гробех лежащую... нашу красоту... безобразну, бесславну...
неимущую ви-ида!..
Наткнулся на что-то, слышно было, как упал, поскользнувшись, ругался
скверно, бессмысленно и долго, поднялся, наконец, пошел и упал где-то
дальше.
Сонно ворожила свечка.
Тень на стене легла жуткая, точно оторвался как-то кусок ночи и вошел в
комнату...
Вспомнил вдруг Бабаев так ясно, сочно, чуть не заплакал от
прихлынувшего детства: крупные, как слезы, синие незабудки цвели за старым
сельским кладбищем в глубоком овраге!
"КУКУШКА"
"I"
Изо дня в день лили дожди. Изо дня в день приходили телеграммы с театра
военных действий. В голове густо мешался их шум: казались живыми и влажными
телеграммы и насыщенно-кровавыми - дожди.
Лагерь стоял в низине над рекою, и его затопило. По реке плыли
солдатские сундучки, вымытые водою из палаток.
Офицеры разъехались по квартирам, а несколько человек перебрались в
деревянную ротонду и заняли читальню.
Два старых капитана - Лобода и Селенгинский, недавно переведенные в
полк с Кавказа и через неделю уезжавшие на Дальний Восток, стали господами
ротонды. Оба были пьяны, багровы, седоусы.
Горела лампа с разбитым пыльным зеленым абажуром. На некрашеном полу
густо наследили сапогами. Пили. Давно уже начали пить - еще с обеда; играли
в карты, бросили и снова пили.
По крыше ротонды и около всюду сплошно и гулко шумел дождь. Было жутко
слушать, как он падал, такой знакомый, уже почти живой, сердился, плескал в
окна, стучался в стены, пробуя слабые места, хлопотливо отбегал куда-то,
точно скреплял там паутину большой паук, и потом набрасывался с новой
жадностью, ворчал, катался и лязгал по звонкому железу, - хозяин всего
кругом на многие версты.
Воздух в комнате был плотный, волокнистый, ощутительно тяжелый,
пропитанный известью отсыревших стен и грязной землею. Курили, и оттого он
был окрашен синим.
Сидели за столом и слушали Лободу.
Лобода был выше Селенгинского, чуть моложе, с воспаленными яркими
глазами; голос у него был густой, струнный.
- Жили мы - горы кругом... В одной деревушке я с ротой, в другой - он с
ротой... Вот так между нами - овраг, ручей на дне... Конечно, тучи пешком
ходят.
- Д-да! - восхищенно поддерживал Селенгинский. - Выйдешь из дому -
сразу мокрый вдрызг... как в воду вошел!
- Шакалы по ночам воют... Днем ветер... Рвет, подлый! В ущелье жили -
со всех сторон рвет. (Глаза у него стали круглые, точно обхватить хотели.)
Ветер, шакалы, тучи... На горах снег...
- Ты о чем? Не тяни! - хрипел Селенгинский. - Как он из меня душу
выматывает, если б кто знал! - Стучал кулаком по столу, звенели пустые
бутылки. На дымной бороде прыгали отблески лоснящихся щек.
- Вот приходит ко мне раз вечером он, - продолжал Лобода, - поставил я
четвертную посуду. Выпили.
- Ага! - догадался Селенгинский.
- Потом прихожу на другой день к нему я. Он мне - четвертную посуду.
Выпили.
- Д-да!
- И начали мы так ходить и пить. День у меня, день у него.
- Три года так!.. Молодежь! Три года!
- Да, чуть что не три года...
- Жена его покойница - царство ей небесное, хороший был человек жена
его - плачет над нами: "Пьяницы: почитали бы что-нибудь... Альбомчик вот
есть, картинки бы посмотрели..." - Обвел всех белыми глазами, прыснул: -
Картинки!
- Молчи, дурак! Она святая была! - сердито покосился на него Лобода.
- Она? Святая!.. Мы - свиньи, а она - святая... правда! - И не выдержал
вдруг, прищурился, хитро махнул рукою, отвернулся, прыснул: - Картинки!
Пять пар молодых глаз впитывали в себя их обоих, таких старых, пьяных,
законченных. Над столом, грязным, залитым вином, забросанным окурками,
переплелись лучи еще внимательных к жизни глаз; чего-то ждали.
Прямо против Лободы сидел поручик Бабаев. Он пил много вместе с
другими, но не опьянел, только в голове стало тяжело и звонко, точно дождь,
живой и кровавый, лился весь там, под черепом, а около него до самого
горизонта было светло и тихо.
В то же время Бабаеву казалось, что он видит мельче, яснее, чем раньше.
Оборвалась какая-то крепкая бечева, создававшая расстояние, и теперь он
подошел вплотную и смотрел. Оценивал эти два новых лица, как будто это были
не лица живых людей, а две скульптуры, выставленные напоказ в неудобном
месте. Удивлялся, как кто-то смелый размашисто и красиво вылепил Лободу -
крупное лицо с морщинами, прочный выгиб усов, щетину на угловатом
подбородке, чрезмерно широкие, жилистые плечи. Или как просто, в два взмаха
сделаны были выпуклые тугие щеки Селенгинского, покатый гладкий лоб, лысый
череп, оскал длинных желтых зубов, когда он смеялся.
За столом еще сидело четверо: Яловой, Шван, Ирликов, Глуходедов, и их
лица не стирались, давно знакомые, но от них оставалось не все, а что-нибудь
одно, яркое для каждого лица: белый цвет волос Ялового, опущенные углы губ
Швана, острый птичий нос Ирликова, то, как неумело держал у рта папиросу
никогда раньше не куривший Глуходедов.
Мертвецки пьяный прапорщик, грек Андреади, шумно спал в стороне на
койке. Иногда просыпался, умоляюще бормотал: "Господа... сыграйте
кто-нибудь... ррапсодию Листа!" - и засыпал снова.
Что-то уснуло в душе Бабаева, что безостановочно наклеивало ярлыки: все
было выпукло, ясно и не имело смысла.
- А если ливень, бывало, пройдет, - продолжал Лобода, - шабаш! На чьей
стороне остался, там и живи. Сколько ни строили мы мостов - рвало в щепки!
Сила!.. Там такое вздуется, бурлит, крутит - что ему мост? Рвануло - и нет.
- Медведь у него был ручной, каждый день с ним от скуки боролся, -
вставил Селенгинский.
- Боролись? - спросил Лободу Бабаев.
- Да... от скуки. По утрам вместо ванны, а среди дня - моциона ради...
Здоровый был зверюга, все норовил хребет пополам сломать... Но издох глупо.
На часового ночью наткнулся - понимаете? С орешника ночью слезал и прямо на
часового. А тот с перепугу штык ему в брюхо - жжик! - весь до хомутика...
Еще и выстрелил в него, каналья, - в голову попал... Потом-то, как баба,
ревел: как же, единственное развлечение было - медведь, и то ухлопал.
- В лесу и медведю будешь рад... Медведь - он что же... он ничего:
зверь умный, - вставил Селенгинский.
- Воображаю... действительно, ведь скука какая была! - просто сказал
Яловой и задумался.
Курили. Молчали. Овеяло близкой скукой. Скуку эту, страшно длинную,
какую-то серую, вдруг стало ясно видно Бабаеву: протянулась от одного до
другого конца горизонта и смотрела на всех, изогнувшись, мутными глазами без
блеска, без мысли; так, тихо, подняла неговорящие глаза и смотрела.
Черные бутылки на столе, жестянки консервов, окурки, пятна и пепел на
скатерти, затушеванные синим дымом лица - это тоже была скука. Хотелось
отодвинуть стул, но чуялось, что она лежала и ждала за спиной, что в нее
было опущено все, как ведро в колодезь, и уйти было некуда и нельзя.
Смутная тоска о каком-то подвиге больно заострилась в душе.
- Идемте спать! - просительно сказал Глуходедов.
- А в могиле что будете делать? - точно оскорбили его, исподлобья
глянул Лобода.
- Мне завтра дежурить, - оправдался он молодо. - И скучно что-то...
- Господа! Идея! - вдруг поднял толстый обкуренный палец Селенгинский.
- Хотите "кукушку"?
- Кукушку?
- Да... чтобы весело было!
Что-то слышали о "кукушке", не представляли ясно; шевельнулось жуткое
любопытство; хотелось посмотреть ближе, как хочется иногда взглянуть на
крупного хищного зверя с глазу на глаз.
- Старик! Нужно молодежи показать "кукушку"! Мы им покажем? Идет?
- Идет, - протянул Лобода, обведя всех круглыми глазами.
По скульптурным обветренным лицам прошла веселая волна: детски лукавыми
стали оба.
- Мы им покажем кавказскую кукушку! Без перьев и пуху!..
- Молодежь! Идет? - хрипло выкрикнул и показал все свои зубы
Селенгинский.
Осмыслил ленивые глаза Яловой, Шван поднял концы губ, вынул изо рта
папиросу Глуходедов...
- Идет! - ответил за всех Бабаев. - Кукушку? Идет!
Ощупал всех колким насмешливым взглядом - весело вдруг стало и ново;
заметил, как штабс-капитан Ирликов незаметно хотел уйти, вскочил и положил
ему на плечо руку.
- За папиросами, капитан? У меня много.
Шел первый час ночи.
Дождь лился по крыше ровный и цельный, точно вся ядовитая, бесформенная
и сплошная скука, которая гнездилась на земле, собралась и впиталась в его
капли.
"II"
Переплело густым синим угаром.
Семь человек стояли в большом зале ротонды, с револьверами в руках.
Огромный Лобода светил маленьким огарком, и огонек то казался испуганно
вытаращенным глупым глазом, чуть пьяным, серым, то дразнящим, узким, жутко
веселым язычком: покажется - спрячется, дернет влево-вправо, опять
спрячется.
- Зал большой, разгону много, - серьезно оценивал позицию Лобода. -
Зеркало... от полу аршина на два... Стрелять будем в ноги - значит, разбить
никак нельзя... Рояль...
- А разобьешь - плати сам. Разбил, сукин кот, плати сам! - весело
смеялся Селенгинский.
Толстый, потный, он подбрасывал руки, нетерпеливо объясняя, как нужно
становиться в угол, кричать "куку" и тут же бросаться в сторону, опять
кричать "куку" из другого угла и опять бросаться...
- Во всех углах побыл - с круга долой! Новую кукушку на кон. Пониме?..
Штука простая! А что?.. Ну да, штука простая, детская...
Оттого, что огонек был маленький, а зал большой, люди казались
странными; темнота жмурилась, расступаясь, когда Лобода подымал огарок, но
тут же смыкалась снова и кутала этих семерых в грязные лохмотья, как нищая
цыганка голых ребят.
Бабаев смотрел на всех и никого не мог ясно представить: по всем прыгал
колючий маленький свет, как чей-то смешок, и все были новые, странные.
Встречался глазами, глаза казались бессмысленно яркими, точно слитые из
стекол.
- В окна тоже не стрелять - полку убыток, - прокатился голос Лободы. -
Следы от пуль будут - замажем... Начинаем! Прошу брать билеты!
Он разжал ладонь: узкими полосками белели на ней трубочки билетов.
Бабаев посмотрел на его лицо - не улыбалось; было крупно, строго,
красиво освещенное снизу; бросился в глаза желоб под кадыком на длинной шее.
- Господи благослови! - потянулся к кучке билетов Селенгинский.
Мясистый, широкий, преувеличенно долго копался он, щекоча ладонь
Лободы, хрипло смеялся, точно ломал хворост, смотрел трубочки на свет и клал
обратно, взял, наконец, одну, развернул:
- Пусто!
Перевернул ее, понюхал, опять посмотрел:
- Все-таки пусто!
- Не дури, осел! - сказал Лобода. - Зачем дуришь?.. За меня вынь, а то
руки заняты.
- О тебе что мне думать? Известно - тебе "кукушка". Я тебе удружу...
Старый капитан молодой гвардии, вот тебе... - развернул билет и жалостно
вытянул: - Пу-ycтo!
- Дайте, я возьму, - придвинулся Глуходедов.
- Да возьмем сразу, - сказал Яловой.
Придвинулись, но Лобода сжал ладонь, и она стала похожа на урну с узким
горлом.
- По одному, господа! Порядок!
Глуходедов вынул пустой билет, пожал плечами, улыбнулся и закурил
папиросу.
Пустая бумажка наивно забелела в руке Ялового.
- Не везет, дядя! - засмеялся Селенгинский и похлопал его по спине.
Бабаев подошел к Лободе, ощутил острый запах его пота, скользнул
глазами по волосатому куску груди, выступавшему из рубахи... Стало странно,
точно подошел к исповеди. Узкая, женская рука его свободно вошла в урну
Лободы, ясно ощутила три твердых трубочки, перебросила все три... "Хочешь
кукушку?" - сам себя спросил Бабаев и упрямо ответил: "Хочу". Крепко зажал в
пальцах одну трубочку - показалась какой-то объемистой, точно было в ней
что-то, - и вынул.
Головы Селенгинского и Швана стукнулись об его голову, наклонившись, и
от этого сразу стало как-то жарко и потно.
Нервно, чуть не порвав, раскатал трубочку.
- Есть! - крикнул за него Селенгинский.
- Поймали кукушечку! Щипем!
На грязной бумажке с жирным следом пальца Лободы было по-детски четко
выведено "Кук" и поставлена нетерпеливая крупная точка.
Бабаев обежал всех глазами, и показалось вдруг, что стало светлее: это
с лиц у всех слетела паутина напряженности, и выступили сразу веселые,
простые, хищные углы.
- Фу! - звучно дунул и потушил свечку Селенгинский.
- Черрт! Зачем? - рявкнул Лобода.
Голос в темноте сверкнул и рассыпался, как ракета.
Чиркнул и зажег спичку Глуходедов.
- Что - зачем? - кричал обиженно Селенгинский. - Все в шеренгу, кукушка
в левый угол, марш!.. И ни слова!..
Спорили, кричали; тушили и зажигали спички.
Бабаев отошел к левому углу за д