Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
, а просто две слабо привязанные деревяшки: так мало было в
них крови.
Вся она звенела здесь, в голове, и из нее, лихорадочно пенистой,
поспешно вырастали двое: он, Бабаев, и Селенгинский. Он - старый, он - весь
знакомый до последнего изгиба мысли, и Селенгинский - новый: разве он знал
его неделю назад?
Се-лен-гин-ский - длинная кличка короткого толстого хриплоголосого
человека, у которого был лысый череп и тугие щеки.
"А-ах!.." Выстрел этот, каким он казался - долгим и огромным, точно
ахнул кто-то на всю землю... и опять почему-то закружились шерстинки, не
давая дышать.
Вот фонарь. Это просто кто-то высокий, тонкий, заплаканный, одиноко
стоит и смотрит. Под навесом часовой звякнул тихо винтовкой: стал смирно.
Через поле по вязкой грязи так долго идти. Колыхнулась в душе длинная
дорога, темная, мокрая, а над ней то, недавнее, такое сухое и страшное,
потому что без слез... Нужно было стать на колена, обнять старую пьяную
голову и над ней заплакать.
Может быть, только им показалась неопасной рана? Может быть, приедет
врач и покачает головой... Он умеет качать ею медленно, чуть заметно, точно
поправляет неловкий ворот рубахи... Может быть, умрет Селенгинский?..
Нужно было сказать ему: "Это я ранил тебя, старый, потому что хотел
попасть!.." Он представил так ярко, точно не было ночи, мокрого поля,
деревянных ног и вязкой грязи под ними, представил, как говорит он это
Селенгинскому и смотрит в его глаза. Две пары чистых, до дна просветленных
глаз слились и замерли, и людей в мундирах нет кругом, и дальше, и еще
дальше тоже нет никаких людей, нет того, что было, нет "будет" - есть
момент, и этот момент росист простотою и счастьем отречения.
"Подвиг!" - нашел для этого готовое слово Бабаев. Если бы он сказал
это, то совершил бы подвиг... Кому это нужно было?
От дождя было тесно идти: обступили кругом стены из мокрой паутины, и
все время он шел и рвал их, шел и рвал. И мысли сплетались, как паутина,
только мысли были сухие, четкие.
Это не он выстрелил в Селенгинского - теперь он видел, - это
Селенгинский стрелял в него, Бабаева, когда крикнул: "Жив?.." Сочно так
вмякла пуля в двух вершках от его руки... Если бы тоже попал? Если бы тоже
ранил его в живот навылет? Он лежал бы около его ног и плакал и хрипло
говорил бы, тучный: "Прости, голубчик!" А рана все-таки червонела бы
кровью...
Почему это вдруг вспомнил Бабаев, но вспомнил ярко, что какой-то
странный ученый прожил несколько лет с обезьянами, изучая их язык. Где жил -
в бразильских лесах на свободе или в клетке зверинца - не важно, но около
него несколько лет визжали и кривлялись обезьяны, эти странные животные,
почти что люди, обросшие шерстью, жили простой и явной, глубокой и жуткой
жизнью, - насмешка над людьми, но... почти что люди. И настоящим людям было
смешно, что вместе с обезьянами живет умный и ученый человек.
Это выплыло из памяти и опять нырнуло в глубину, но остался от него
какой-то след, точно плюнул кто-то на каменного идола, который был когда-то
бог, - отошел, вернулся и еще плюнул.
Лежит теперь Селенгинский в читальне, на кровати, рядом с пьяным
прапорщиком Андреади, который, может быть, тоже проснулся, уже окончательно
проснулся, смотрит и не просит сыграть рапсодию, так как ее уже сыграли.
У Селенгинского теперь мелкая дрожь от боли, неизвестности и холодной
воды, а глаза доверчивые и робкие.
Приедет доктор, будет качать головою.
Завтра весь полк будет знать, что играли в "кукушку" и что он, Бабаев,
нечаянно ранил Селенгинского.
Только никто никогда не узнает, что он хотел попасть, - и как неважно,
как безразлично это: узнают - не узнают.
Где-то далеко тысячами умирают вот теперь люди, где-то близко еще
умирают и рождаются новые. Идет дождь. Хочет спаять небо с землей и не
может; щупает холодными пальцами лицо Бабаева, скоблится со всех сторон
птичьими пальцами по его плащу...
Канава зачернелась около ног. Это передняя линейка лагеря кончилась, за
ней плац к город.
В канаве вода - перепрыгнуть надо.
Бабаев остановился, сбросил с сапог налипшую тяжелую грязь, медленно
подтянулся, проверил готовность ног и перепрыгнул без разгона.
"ГРОЗА"
"I"
Стреляли на восемьсот шагов в узкие обрезные мишени, которые солдаты
зовут селедками. Попадали мало. Командир седьмой роты, капитан Качуровский,
злился, ругался и тут же на стрельбище ставил солдат под ружье.
День был парной, мягкий. Степь струилась снизу во всю ширину, и мишени
казались живыми: шли куда-то рядами. Степь позеленела от дождей и - летняя,
плоская - по-весеннему помолодела. Красные флаги оцепления были едва заметны
в пару. Валы с блиндажами чуть-чуть чернели, и чернота их отливала
блекло-синим. Белые солдатские гимнастерки, яркие вблизи, вдали тоже синели.
Небо спустилось очень близко к земле, все влажное, млеющее, какое-то
истомно-бледное, отчего на двадцативерстном плацу было тесно, как в жарко
натопленной бане.
Поручик Бабаев, в расстегнутом кителе, с колена стрелял в суслика,
стоявшего, как гриб без шляпки, всего в шестидесяти шагах. Бабаев выпустил в
него три обоймы зарядов, ствол нагрелся так, что нельзя было прикоснуться,
пули свистели над сусликом и около него, а он только поворачивал голову им
вслед, может быть, тоже свистел и не прятался в нору.
Бабаеву казалось, что солдаты сзади его переглядываются, кивают на него
головами, тихо смеются, хотя суслик и меньше мушки и попасть в него почти
нельзя. Китель жал под мышками, в голове было шумно от своих выстрелов, и от
выстрелов кругом, и от запаха пороха, и от солнца, растворившегося в земном
пару.
Инструктор, торопкий ефрейтор Пашков, стоял около с новой пачкой
патронов и после каждого выстрела Бабаева, всматриваясь в суслика, радостно
вскрикивал:
- Стоит!.. Вот вредный!.. И не боится ведь, главное дело!.. Опять
стоит!
Капитан Качуровский сзади Бабаева, длинный, как телеграфный столб, и
такой же прочный, хриплым басом кидал фельдфебелю Лосю:
- Как, мерзавцы, целятся! Посмотри, как целятся! Целый день завтра
морить на прикладке, анафем!.. Стрельба! Это не стрельба! Это называется
по-итальянски...
И он переливчатым рокотом, точно брал аккорд на контрабасе, выкатывал
из себя длинную площадную брань.
Это была скверная привычка Качуровского перед тем, как обругаться,
вставлять: "по-итальянски", "по-гречески", "по-египетски", "по-персидски"...
Он перебирал таким образом очень много древних и новых языков, и на всех
выходило одно и то же.
Сквозь запах пороха и потных солдатских рубах Бабаев чувствовал, как
пахнет землею, рассолодевшею от банного тепла.
Земля казалась живою, и было ново и странно стоять на этом огромном
живом, глубоко вдавшись в него ногами, и вдыхать его запах.
Маслянились зеленые круги там, где стрелял Бабаев, и уже не хотелось
попасть в любопытно торчавшего тонкого зверька, но почему-то нужно было там
далеко хоть пулями из винтовки обнять ширину степи, опоясать, опутать,
расчертить, целуя. Земля казалась думающей, мудрой - какой старой! -
ласковой, простой, под этими мишенями и пулями одинаково внимательной и к
белым шеренгам солдат и к суслику, к старому небу и к старому солнцу в нем.
Левая рука немела в локте, и Бабаев спускал курок, сам видя, какой
плохой у него упор для такой тонкой цели. Пуля, последняя из пяти, сделала
рикошет, свежо взрывши землю у самой линии.
- Фу, скандал! - сказал он Пашкову и добавил: - Ну и черт с ним, когда
так! Возьми винтовку.
- А он тоже ушел, ваше благородие!.. Он знает! - осклабился Пашков,
глядя в степь.
Бабаев присмотрелся и не видел уж суслика, и было почему-то невыразимо
приятно сознавать, что он "знает", ушел в нору и будет жить.
- Даром патроны потеряли! - скосив в его сторону глаза, сказал
Качуровский.
Бабаев подошел к Качуровскому, вспомнил, что у него шестеро детей,
поэтому такой он небритый, старый, и китель у него с потускневшими
пуговицами и потертыми локтями. Приедет на смотр какой-нибудь генерал и
станет кричать, что у него плохая рота, а он возьмет под козырек, вытянется
во весь громадный рост и будет глупо хлопать глазами; сказать ему будет
нечего и некуда идти...
- Попробуйте вы попасть, - ответил он ему улыбаясь: - Он ведь тоньше
комариного носа: как попадешь?
- Рикошеты делаете!.. За это солдат бьют, - ворчнул Качуровский.
Но Бабаеву не было обидно. Такое привычное было лицо Качуровского,
загорелое от солнца, сизое от водки, несложное, ясное до последней мысли в
глазах. Понятно было, что ему все равно, что это просто тон ротного
командира, который на очереди к производству в подполковники: двенадцатый
капитан по старшинству во всей армейской пехоте. Было ясно, что ругается он
по привычке и по привычке ставит солдат под ружье. За обедом сегодня
(стрельба была послеобеденная) он выпил столько, сколько пьет всегда, может
быть, больше, потому что была, должно быть, тарань на закуску, и теперь его
разморило и клонит в сон. Глаза у него тяжелые, и фуражка сидит блином:
сползла наперед и напыжилась сзади, как у мороженщика.
Стреляло немного рот - пять или шесть, остальные отстрелялись до обеда.
Около наблюдающего за стрельбой батальонного, в десятой роте, белела
кучка офицеров, громко смеялись: Должно быть, кто-нибудь рассказывал
анекдот, старый, как эта земля и это небо.
У рядового Нетакхаты, приземистого славного полтавского хохла, черное
лицо заранее виновато и смущенно: ему сейчас стрелять во вторую от края
мишень, и он знает, что вряд ли попадет хоть одну пулю: почему-то застилает
у него глаза, когда он целит.
Смотрит на солнце и щурит глаза рядом с Нетакхатой другой хохол,
Звездогляд. Этот - старый солдат, с медным значком за стрельбу; вывернул
широкую кротовью ладонь левой руки, правой охватил винтовку и ждет.
Круглый фельдфебель Лось отмечает пули в журнале стрельбы крестиками и
нулями. У него на рубахе призовые часы за стрельбу на серебряной цепочке. На
крупном носу застыл капельками пот, точно шарики ртути, точно недавно на
этом носу разбили градусник и прилипла ртуть.
За линией сзади деревенским табунком мирно пасутся лошади ординарцев и
ротные артелки. Жирные пятна их расплылись, утонули в зеленом, просто из
этого зеленого и вышли, и оторвать их нельзя.
В широкое и влажное над степью сухими змейками врываются сигналы. Рожки
сигналистов яркие, медные, поэтому сигналы кажутся желтыми и кривыми.
Из-за мишеней то здесь, то там вслед за выстрелами выскакивают
четырехугольные флажки, то красные, то белые; красным накрывают пулю в
мишени, белый - промах.
Бабаев давно привык к ним, к этим флажкам, но теперь какой-то добрый и
мягкий день, весь пропитанный истомной, святой монастырской ленью, и так
хорошо смеются там в кучке около батальонного, что ему кажутся чем-то совсем
ненужным эти белые флажки: все должно быть красным, веселым.
Отстрелялся Нетакхата. Смуглое лицо насквозь просвечивает, точно зажгли
в нем лампадку.
- Сколько? - спрашивает Бабаев.
- Нетакхата три попал, ваше благородие! - отвечает зычно Нетакхата.
Ощутимо, точно кто-то пляшет, добирается до сознания: три попал, три
попал, три попал...
- Молодчина! - медленно улыбаясь, хвалит Бабаев.
- Рад стараться, ваше благородие!
И несколько мгновений еще счастливо круглится перед глазами Бабаева
запрокинутая голова Нетакхаты с широким, жарким белозубым ртом.
"II"
Можно было подсмотреть - и Бабаев следил и видел, - как постепенно
яснела снизу степь и темнело небо.
У горизонта взобрались одно на другое и разлеглись тихо несколько
испуганных облаков, желтовато-аспидных, с белыми, как разлитое молоко,
кудрями; потом они неслышно поднялись и захлестнули солнце.
Посвежело. Мишени уже не казались живыми - стали неподвижными,
буднично-резкими и серыми.
Степь подобралась со всех сторон и опустилась куда-то вниз, точно ушла
из-под ног. Бабаеву показалось, что все кругом стали определеннее и выше
ростом. Все белое порыжело: гимнастерки, кителя, чехлы фуражек, а с молодой
травы сбежали желтые краски и остались скучные синие - тени облаков.
Показалось, что и выстрелы кругом стали глуше: прежде они разлетались
всюду, как пух одуванчика, чудились высоко в небе, и небо от них было
звонким; теперь они столпились над самой землей, узкие, длинные и прямые,
отяжелели, сжались. Ясно вдруг стало, что пули имеют вес и летят грузно.
Сзади солдаты табором на земле чистили ружья, смеялись; так же, как и
прежде, табунком паслись лошади. Но стелилось уже что-то сумрачное,
скользило по смеху солдат, по мелким шагам стреноженных лошадей.
Капельки на носу Лося пропали; нос сухо выступал вперед, отчетливый и
серьезный.
Качуровский смотрел на небо и говорил сердито:
- Вот, смотрите, опять дождь пойдет! Давно не был, черт!.. Хоть бы дал
упражнение кончить, а то это будет совсем, как говорят мексиканцы...
Волкотруб! Басоны сниму!.. Гляди, болван, как этот идол черномазый на колено
стал!.. Этот! Вот этот! Вот этот самый!
И, тыча в спину ножнами шашки, Качуровский совсем валил с ног не по
правилам присевшего на колено маленького башкира из четвертого взвода
Ахмадзяна Мухаметзянова, а молодой плотный взводный Волкотруб трусливо
протискивался вперед из-за линии, чтобы показать башкиру, как нужно стрелять
с колена, и на ходу поправлял зачем-то фуражку и пояс с вороненой досиня
бляхой.
Облака все чернели снизу и все набухали вверху, выпуклые, мокрые,
тяжелые, как паруса. Из-за земли их точно выпирал кто-то в небо плечами; от
земли они проползали совсем близко; от земли, невидимо присосавшись,
впитывали они свою черноту, упругость и тяжесть; над землей они сплетались,
бросая друг другу звенья; белые клочья быстро скользили по ним и пропадали,
точно съедались ими. Внизу они были уже скованы в тучу - одну сплошную и
цельную.
Ничто не мешало видеть, как неодетая росла туча, почти говорила, почти
смеялась белым крутым хребтом, дышала чем-то холодным. Это от нее подуло
ровным спорым ветром, и Качуровский кричал шеренге стрелявших:
- В левый угол! Целься в левый угол! Проверьте, поручик!
Бабаев нагибался к кисло пахнувшим спинам солдат и отчетливым,
безразличным тоном повторял, смотря на лоснящиеся затворы винтовок:
- В левый угол. Ветер слева, относит пулю - значит, целься в левый угол
мишени. Понял? Нашел? Ну вот!
И, вдумавшись в то, что ветер был сильнее, чем это нужно для левого
угла, он громко поправлял себя и Качуровского:
- Выноси мушку за мишень влево! На ширину пальца за мишень влево от
угла мишени - понял?
Ветер надувал фуражку Качуровского, заворачивал полы его кителя, и он,
соглашаясь с Бабаевым, но не желая показать, что ошибся, кричал:
- Да смотрите, как этот олух винтовку свалил! Даже отсюда видно, как
Полугусев винтовку свалил! Ты, морда смоленая! Волкотруб! Брюхо кохаешь! За
людьми смотри!
Люди на земле делали свое дело, тучи - свое, и как-то странно было
думать: столько раз подымались уже над землей тучи, росла трава, сохла
трава, опять растет, опять тучи... Недавно был дождь - опять пойдет.
У людей лица такие серьезные, напряженные - зачем? "Я плаща не взял", -
вдруг, перебивая себя, подумал Бабаев.
Подошел подпоручик Палей из восьмой роты.
- Здоровый дождище будет! - У него было красивое, большое лицо, певучий
голос. - Ведь не даст домой дойти, а?
- Не даст, - улыбаясь, оглядел его всего Бабаев.
- А я в кительке, налегке! - повел плечами Палей. - И холодно уж стало
- вот лето! Брр... Много набили?
- Плохо! Едва ли процент выбьем.
Китель у Палея был коротенький, белый; на ногах рейтузы в обтяжку.
- А мы... Черт их знает! Кажется, ничего себе... А стемнело как -
замечаете? Шести часов еще нет... Здорово пущено!.. Туча-то, как сапог, -
глядите!
- Мы сейчас кончаем: последняя смена, - сказал Бабаев.
- Десятая строится - видите? - сейчас пойдет. Мы тоже сейчас.
Палей подпрыгнул на месте, стукнул каблуками узких ботфортов и ушел так
же молодо, как подошел.
Туча захватила уже небо над головой и пошла книзу сзади. Лица стали
светло-зеленые, как в сумерки. Туча просвечивала и слоилась как-то вся,
густая и толстая. Что-то быстро-быстро двигалось и кипело в ней очень низко,
над самыми глазами, когда смотрел Бабаев, точно там тоже был какой-то свой
порядок, и строились какие-то ряды, и командовал кто-то.
Подъехал на серой ординарческой лошадке батальонный - сырой,
круглобородый, с деревенским лицом.
- Последние? - крикнул он Качуровскому.
- Последние, - ответил Качуровский.
- Ладно! Без меня! Домой еду... Сведения мне на дом пришлите! Ну, гоп!
Он взял под козырек, хлопнул, перегнувшись, плясавшую лошадку ладонью
по боку и выскочил в поле галопом. За ним в хвосте бросился ординарец на
гнедом шлапаке, и так они очень долго видны были в степи - гнедой и серый, и
на них двое белых, прыгавших на седлах.
- Раскатать шинеля! - пустил в глухую низкую ноту Качуровский, когда
последняя смена кончила стрельбу и протрубили сигналисты.
У мишеней закопошились махальные. На линии солдаты, суетясь и толкаясь,
надевали шинели.
Точно ракета взвилась над головой, извивами через тучу прошла змеистая
желтая молния, и сразу, как орудийный залп, тарарахнул гром, пополам
расколов небо.
Лось перекрестился. Немного подумав, снял фуражку и перекрестился
Качуровский.
- Ну, быстрота и натиск! (У Качуровского - он был подолянин - вышло:
бистрота и натиск.) Стройсь! Равняйсь! Живо!
Через линейку уже двинулась в степь к дороге десятая рота, вся
непривычно для глаза буланая от одетых шинелей; восьмая строилась в колонну
по отделениям, и видно было, как махал перед ней руками, что-то говоря,
Палей.
Туча стала от края до края горизонта, чугунно-жидкая и сплошная, и
прихлопнула землю, как выпуклая, хитро сработанная круглая крышка.
"III"
Темно стало. Между землей и небом повисли, как ткацкая основа, первые
широкие капли дождя. Звучно шлепались о солдатские фуражки. Принесли с собою
какой-то молодящий острый запах оттуда, сверху, точно это просто окропили
землю тонкими духами. Капли упали, но осталось ощущение твердых и прочных
ниток, связавших тучи с землей.
Опять хлесткой змейкой ударила по темному молния. Тучи зарычали совсем
по-звериному подпольно-глухо, и вдруг вырвался наружу рев, такой мощный, что
робко задержался на шаг Бабаев и оглянулся. Рев был длинный, с перехватами.
Бабаеву представились вздутые паруса, перевязанные концами: взметнулись,
задрожали в воздухе и пропали, но от них беспокойно-бело стало в глазах.
- Эд-так дерябнул! - сказал Качуровский, вдохнул свежесть и запах
дождевых капель, качнул головою и добавил: - Хороши придем!
Он шагал рядом с Бабаевым, злой, длинный, серый от клеенчатого плаща, а
рота сбоку, давно сбившись с ноги, враздробь шумела сапогами по низенькой
траве, и ближе всех в роте, усердно ловя потерянный шаг, стараясь выше
поднять голову и соблюсти молодцеватость, нес свое короткое тело
левофланговый