Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
огами, как астры, как кусты тамариска... как спелый виноград в точилах.
Это была пора спелого винограда и молодого вина и ясного осеннего неба,
чистого и целомудренного, как цветы. И это небо смотрело вниз.
Лопались стекла. Рушились балки. Горели красные в красном, вытесняя
аромат бульвара запахом свалочных мест и кухни...
Где-то сзади шли войска с барабанным боем, гремела пожарная команда. А
тут, спереди, грузно рушилась крыша, прихлопывая догорающие кости, как
крышка гроба, и толпа кругом приколачивала ее гвоздями ликующего рева к
самой земле.
"II"
Поручик Бабаев уже две недели не ходил в полк: был болен, лечился.
Когда денщик Гудков приходил убирать комнату, то чуть улыбался из-под
рыжего уса.
В окно глядел куст шиповника и колюче смеялся красными губами веток. На
нем влажно дрожали пятна развешенного белья, а за ним взмахнул куда-то в
вышину просторный и яркий день, сквозной, чуть голубоватый. От этого в
комнате было густо и тесно. Сеттер Нарцис, черный, с желтыми мазками на
груди и лапах, лежал на полу под вешалкой и смотрел на Бабаева одним
внимательным карим глазом; смотрел, не мигая, прямо в глаза.
На стене торчал пришпиленный кнопками неоконченный этюд девочки в белом
платке, купленный где-то у букиниста. Неизвестный художник сделал ей глаза
большие, вспугнутые, как галочьи крылья. Две невидных тупых иглы шли от этих
глаз к его глазам, почему больно было смотреть.
За стеною плакал ребенок хозяйки, и плач этот вползал сюда через стену,
измятый, как носовой платок, старый и очень далекий; скреб по душе, как мышь
ночью.
Бабаев знал, что теперь у него злое и скучное лицо, бледное, со
складками над переносьем. Он лежал на диване, тесно сжатый шведскою курткою;
Нарцис в углу под вешалкой. Противно стало, что Нарцис смотрит так
внимательно, точно хочет разрезать душу, и кто-то другой неслышно смеется в
нем сквозь отверстие глаза.
- Нарцис, умри! - громко бросил Бабаев. Собака подскочила, взмахнула
ушами, упала плашмя, вытянув ноги. Прилипла к полу и замерла. Ни одна
шерстинка на ней не шевелилась, глаза закрылись; одно ухо неловко
вывернулось и закрыло лоб.
Другой денщик, хохол Рябошапка, учил умирать Нарциса, и от него Бабаев
перенял эти двустишия, похожие на заклинания:
- Прилетела муха до псиного уха...
Нарцис должен был представить, что действительно прилетела муха и
щекочет его там, где ухо завернулось на лоб, представить и молчать, так как
он - мертвый.
И Нарцис не шевелился.
- Прилетела оса до псиного носа...
Нарцис лежал.
Бабаев смотрел на его черную лоснящуюся шерсть и думал, что собаку не
нужно пускать в комнату, пусть живет на дворе. Потом стал думать о докторе,
у которого лечился, - противном человеке, с роем коричневых веснушек около
носа и выцветшими глазами. Захотелось курить, и он притянул к себе коробку с
папиросами.
Нарцис долго ждал, наконец, чуть открыл глаза, посмотрел на Бабаева и
вздохнул.
- Это что? Ты! - крикнул на него Бабаев. Он курил, наблюдал клочья
дыма, и в голове его бродили такие же, как дым, клочковатые мысли.
Представлялись товарищи, с которыми он мало сходился, казарма -
длинная, окнастая - тысяча пудов на голове... Хозяйка - бледная, в платочке.
Идет в церковь, хочет вынуть просвирку о его здравии. "Напишите билетик о
здравии Сергия... Если вы из дворянов, "болярина" прибавьте, а из простых -
ничего больше не надо... Просто - о здравии Сергия..." Как мышь зашкафная...
Вспомнил о Нарцисе.
- Прилетела сорока до псиного бока! Кур-кур-кур!
Это значило для Нарциса, что нужно ожить.
Он шумно вскочил, осмотрелся, встряхнулся всем телом, как после
купанья, и подошел к дивану. Завилял хвостом. Карие глаза на большой умной
морде просили одобрения.
Но Бабаев брезгливо оглядел его, оттолкнул ногой и снова крикнул:
- Умри!
Нарцис недоверчиво посмотрел и шевельнул ухом.
- Умри!.. - закричал Бабаев, покраснев.
Собака снова упала на пол.
Бабаев чувствовал это смутно, но было для него что-то приятное в том,
как по одному его слову этот черный и умный зверь умирает... то умирает, то
оживает... и почему-то было приятно, что его словам послушен зверь, черный,
вдумчивый, загадочный, как все живое.
Какая-то другая жизнь проползла мимо, темная, похожая на шорох веток в
лесу ночью, когда охотятся совы.
Солнце из-за окна ложилось желтым пятном на белую бумагу на столе,
потом бросалось на стену и медленно бродило по ней, как большой паук.
Нарцис поднял с пола голову, посмотрел на Бабаева, визгнул.
- Молчать! Умри! - крикнул ему Бабаев.
Нарцис закрыл глаза и тут же чуть заметно открыл их снова; карие,
загадочные под желтой занавеской брови, точно кто-то сидел в них и
дразнился.
У Бабаева вдруг оборвалось и задрожало в голове, будто лопнули струны;
но за металлическим хлыстом, висевшим на стене сбоку, он потянулся
осторожно, чтобы не заметил Нарцис.
Нарцис заметил, и они закружились по комнате, оба темные, визжащие.
Плясало солнце на стенах, смеялся шиповник за окном кровавыми губами;
ребенок плакал за стеной, но его не было слышно из-за визга, стука и воя.
Опрокинули тяжелый стул, свалили низенькую скамейку с цветочными
горшками, и по полу замысловатыми зигзагами легли: земля, черепки и листья.
Тяжело дышали оба и рычали и ляскали зубами.
Хлыст стучал по ножкам кровати и дивана и впивался в мягкую спину
Нарциса. Нарцис ощетинивался и лаял, испуганный, возмущенный, свирепый.
Бросился к двери - дверь не поддавалась; вскочил на стол, опрокинул и
разбил лампу; через открытое окно выскочил в сад, прямо в хохочущий куст
колючего шиповника, и последний удар хлыста пришелся по оконной раме.
Разбитое стекло звякнуло и осело.
Бабаев смотрел вслед собаке, сжимал рукоятку хлыста, и ему казалось,
что он только что видел черта, такого черта, какой представлялся ему в
детстве: черного, лохматого, с яркими зубами.
Хохотал красный шиповник за окном, и смеялось солнце на осколках
стекла, черепках и сбитых листьях.
Злость оседала, как пена в стакане, и сквозь нее проступала снизу
жалость к себе, к избитой собаке, к тому ребенку, который плакал по-прежнему
за стеной.
Ребенок этот недавно родился и был его, Бабаева, но он только два раза
видел его вблизи, и отцом его считался не он, а другой - хозяин этого дома,
псаломщик.
"III"
Гудкова не было дома, ходил в аптеку за лекарством. Когда пришел, то
улыбался, запыхавшись, радостный и довольный:
- Бунтуют в городе, ваше благородие! Арестантов повыпускали, это,
красные флаги везде... Смехота!
Вытирал крепкий, плотный лоб рукою и смотрел на черепки и землю на полу
так, как будто всегда валялись на полу черепки, земля, листья.
Развернулось красное облако флагов и окрасило лицо Гудкова в тревожный
цвет.
- Что ты говоришь? Кто бунтует?
- Так что солдаты наши стрельбу подняли... - каких побили.
- Кого?
- Арестантов... Бежали ведь... Сказано - "по арестантам, совершающим
побег..."
И опять улыбнулся во все лицо. Улыбка искристая, веселая, простая, как
белая ромашка на меже.
- Я, это, подошел, - летит на меня один - здо-ровый!.. Ружья при мне
нет - чем его? Снял я пояс, да как ахну бляхой по башке! Кувырк он наземь. А
тут наш солдат подбежал - прикладом его тяп! Должно, убили: недвижимый был.
На Гудкове мундир зеленый от времени. Пояс с бляхой. Рука широкая в
кисти, темная от загара.
Обыкновенно он сидит на скамейке около калитки, курит и сплевывает.
Тогда на нем жилет поверх красной рубахи, и у него знающий и уверенный вид,
ленивый, как у приземистых домов окраины. Тогда к нему подходит
длинноволосый худой Илья Матвеич из соседнего дома, немного тронутый, с
тетрадочкой в руках. Гудков зовет его писателем, смеется над ним,
снисходительно хлопает по плечу. Илья Матвеич садится рядом с ним,
заглядывает, изогнувшись, в его знающие глаза своими ищущими глазами и
слушает.
Гудков любит говорить, когда его слушает Илья Матвеич. Он говорит о
солдатском супе, в котором "собачьи уши полоскать жалко", о том, как
приходится помогать хозяйке за спасибо, а у него "от спасиба карманы
рвутся"; говорит о парадах, тужурках, бомбах и упорно зовет их "апаратами",
"ажурками", "бломбами". Илья Матвеич, отвернувшись и съежившись, вписывает
его слова в тетрадку.
Теперь в Гудкове в середине горит что-то и проблескивает сквозь глаза и
губы. Во весь рост встал кто-то веселый с широким ртом.
- А они потом как арештантов повыпускали, по городу с флаками пошли...
Смехота!
Он глядит на Бабаева и смеется. Прежде не смеялся так открыто,
случилось что-то за его спиною, что дало ему право. И черепки на полу он
отодвинул к стене ногой в пыльном сапоге, не спросив даже, отчего черепки,
не нагнувшись.
- Говорят люди, еврейские лавки пойдут бить... Не иначе... Там такое
закрутило - ого-го! Не иначе теперь, как лавки бить!
Вид у него приземистый и земной, весь земной, начиная от огромных
пыльных сапог и кончая круглой стриженой головой. Точно не было деревянного
пола, окрашенного желтой краской, или если и был он, то сквозь него
хлестнула волной земля и выбросила на поверхность его, Гудкова. Внезапно
родившись из земли, он и был такой возбужденный и веселый.
Нарцис вдруг залаял за окном.
- Убери как следует! Чего стоишь хамом?! - визгнул Бабаев, и шея у него
покраснела.
Посмотрел за окно, на куст шиповника и надел шинель и фуражку.
Когда он выходил на улицу, шедший сзади его Гудков насмешливо улыбался.
Из соседнего окна более резкий, чем из-за стены, вырвался и кружился
около Бабаева крик ребенка.
Выглянула бледная голова в платке, с синими кругами около глаз.
Звякнула защелка калитки в два приема - отворила и заперла, и широкий
лучистый день проглотил Бабаева.
"IV"
Красный флаг вился над воротами одного дома, а над воротами другого -
черный.
Где-то далеко что-то пели, какую-то странную песню, какой никогда
раньше не слышал Бабаев... Маленький черномазый мальчонка стоял на скамейке,
кричал "ура" и хлопал в ладоши - совсем маленький, лет четырех, в голубой
курточке.
Потом попались два семинариста в тужурках с малиновыми кантами. Лица у
обоих были бледные, радостные, и они дерзко бросили их в глаза Бабаеву, как
две искры.
На тополях вдоль тротуара, огненно-желтые на синем, пылали листья, а
пыль вдали, поднятая извозчиком, развернулась и падала, колыхаясь, как
розовая вуаль.
Бабаев припоминал и не мог припомнить, чтобы когда-нибудь видел розовую
пыль, и уже казалось ему, что та улица, по которой он ходил тысячу раз, не
та улица, а другая, не те дома, не так окрашены крыши.
Каждый день два раза, иногда четыре, он проходил мимо огромного
строящегося здания суда и никогда не видел около него этого забора из
сосновых досок, а за ним кучи щебня. Но помнил, что высоко на лесах торчали
красные пятна рабочих и пели тягучее.
Теперь дом притаился за лесами и молчал, а от него в улицу поспешно
бежали широкие рыжебородые, на бегу натягивая рваные пиджаки и мелькая
выбеленными сапогами.
Молодой песик на тонких ногах поворачивал в сторону узкую морду,
подскакивал на месте, тревожно взмахивал висячими ушами и не знал, что
делать - лаять, бежать во двор, мчаться по улице.
- Поздравляю! - дурашливо-громко сказал ему кто-то седой, в измятой
шляпе, нагнулся и поцеловал между ушами.
Песик взвизгнул, отскочил и завилял хвостом.
На углу четко чернели какие-то люди - молодые, старые, каких раньше не
встречал Бабаев. Кто-то читал вслух, вздрагивала в худой руке длинная белая
бумажка. Слов не было слышно, но почему-то чудилось, что и слова эти были
какие-то новые слова, как бывают слова, свитые из солнечного блеска почками
верб. Новое бывает в жизни только весною, и потому казалось, что теперь не
осень, а весна, и по улицам вот сейчас должны побежать ручьи с детскими
корабликами из бумаги, а небо должно быть сплошь из жаворонков, а потому
звонкое.
Но небо оставалось высоким и тихим, звонкой была земля.
Еще толпа... Говорит кто-то черный, кругло взмахивая руками; бросается
в глаза линия крупного сухого подбородка.
Около ворот на тротуарах, во всю длину улицы, сколько видит глаз, люди.
От них улица кажется шире, а дома уже, точно кто-то сплюснул эти дома и
выдавил из них людей, как арбузные зерна.
Бабаев шел широкими встревоженными шагами, по привычке вытягивая носки,
и чем больше встречал людей, тем быстрее куда-то шел. Люди хлестали его по
лицу своими лицами, и он старался глядеть прямо перед собою и выше, чтобы не
видеть людей.
Круглилась высоко в воздухе соборная колокольня, а под ней мостились
изгибистые дома. Насторожились, приподняли крыши. Блестели сухими
любопытными зрачками окон, вытянув вперед щупальцы водосточных труб.
Где-то вблизи шла и пела толпа. Пела - этого никогда не слышал Бабаев.
Нельзя было разобрать слов, но они и не нужны были. Без слов, тугие от
смысла, долетали и бились в стены домов широкоглазые звуки, звуки, как
цветочные корзины или удары лучей.
Они не были бесцветными - они окрашивали все в глазах Бабаева в
какой-то мутный, розовато-опаловый цвет, и уже покрылась ими и стала совсем
тонкой и зыбкой соборная колокольня. Стены домов тоже ушли куда-то,
оставались только окна, открытые и черные. Кто-то впереди взмахнул руками.
Чья-то подброшенная высоко фуражка перевернулась в воздухе и колесом упала
вниз. Потом еще поднялись чьи-то руки. Кричали что-то. Казалось, с пальцев,
из-под ногтей слетали крики - такие они были острые, странные. Крики
сильней. Шире распахнулись окна; и вдруг красно стало в глазах от флагов,
хлынувших на улицу.
Толпа выступала из-за поворота и пела.
Впереди шли женщины, девушки в белых платьях, с красными цветами на
груди. Несли знамена. Эти знамена были на тонких древках с надписями:
"Свобода", "Слава труду", "Слава павшим борцам за свободу"... Это шла
свобода. Свободе пели гимны. Свобода колыхала знамена и флаги.
Реяли лица, как спелые колосья. Много, густо, точно двигалось облако.
Вышли мы все из народа,
Дети семьи трудовой
"Равенство, братство, свобода" -
Вот наш девиз боевой, -
расслышал Бабаев.
Прямо в лицо ему пел это вместе с другими реалист, тонкий, невысокий, с
горячими радостными глазами. Голос был молодой, но сильный. Бросился в глаза
широкий кадык на белой шее. Кто-то чернобородый, приземистый, степенный,
чувствовал себя только что родившимся на свет, а за ним тоже светлый, старый
кричал: "Долой самодержавие!", и по сетчатому лицу текли слезы. Пели камни
мостовой и стены. Пели красные флаги. Люди казались звуками.
Двигались, как лавина, захватывая кучки на тротуарах.
- Долой полицию! - крикнул кто-то во всю силу легких.
- Долой войско! - захохотал кто-то в лицо Бабаеву.
Бабаев прислонился к стене. Мимо него дальше и дальше шли, сколько - он
не мог сосчитать.
Девочки в соломенных шляпках, с распущенными по плечам волосами, такие
хрупкие, как снежинки. Шли и таяли. Откуда они? Обволакивал их глазами -
казались сказкой.
Все казалось сказкой - странная толпа, странные сквозные лица, песни...
"В каком я царстве?" - упорно спрашивал его сидевший в нем кто-то заспанный
и беспокойно мигал глазами.
Пахло маем - голосистыми, зелеными полянами в лесу, тонкими березами, с
пухом на ветках - или какою-то ранней заутреней, когда звуки горят, как
свечи, свечи поют, как колокола, и есть ночь, и нет ночи, потому что нет для
нее открытых дверей в душу.
Ничего нельзя было различить. Шли. Пели. Плыли белые, черные, красные
пятна... Было красиво и смутно. И чужое все было до последнего пятна.
"Как дозволили?" - возмущался кто-то сжатый в Бабаеве. У этого сжатого
был тугой воротник и узкий пояс, отчего он выглядел строгим и законченным,
как орех между щипцами.
Встревоженные глаза этого сжатого блуждали по толпе, бесплодно ища
солдатских мундиров, переплетенных серыми скатками шинелей, таких же
строгих, как и он, но видел только горячие, нервные, смуглые лица.
Шли. Пели... Извивались длинные черные флаги с белыми словами: "Памяти
павших"...
- Жжиды! - услышал он вдруг за собою. Оглянулся. В воротах дома
огромный рыжий кучер с широким лицом. В толпе не было ни одного такого -
были мельче, смуглее.
Он стоял, хозяйственно расставив ноги в тяжелых сапогах, в одной
рубахе, без шапки, и смотрел на толпу брезгливо и испуганно.
- Ваше благородие, отчего их не укротят? Войсков, что ли, на них нету?
- тяжело спросил он Бабаева.
- В колья их взять, вот и все! Нам войсков не надо! В колья их взять,
вот и все! - подхватил около скороговоркой малый в фартуке.
Рука кучера висела, как двухпудовая гиря, и было почему-то страшно, что
помещалась она в тонком кумачовом рукаве, с двумя пуговками внизу.
Мелькнул перед глазами вызванный памятью Гудков, и за кого-то вдруг
стало жутко.
А около, бок о бок, легкомысленно-звонко, стройно и молодо пела толпа,
удаляясь:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног!..
Чья-то тонкая фистула долго еще бороздила воздух... Бежали вприпрыжку
ребятишки...
И снова расступилась улица, точно большой рот старательно прожевал и
проглотил тысячу человек и открылся для новой тысячи.
Тумбы тротуаров казались зубами.
Бабаев обогнул высокие дома, пестрые от вывесок. Другая улица. Сквер.
Закруглилась колоннада золотых тополей. Прошли сквозь тело телеграфные
проволоки и зазвенели где-то сзади.
Опять черные кучки людей.
Стучат извозчичьи дрожки. Кажется, что кто-то снизу часто-часто бросает
камни в колеса.
Бежит по улице женщина, худая, истерично-крикливая.
- Пристав в первой части им колья раздавал! Сама видела! Колья
раздавал! Ой, что ж это будет такое? Старший поп их крестом благословлял!..
Глаза у нее черные, испуганные. Они целиком покрывают серые глаза
парня, и на секунду Бабаеву кажется, что у него глаза тоже черные,
испуганные, влажные от слез.
Но уже и руки ее тянутся вдруг к нему вслед за глазами.
- Пойдут сейчас! Бить нас пойдут. Господин офицер! Бить нас идут! Как
же это? За что?
Руки ее хватаются за полу его шинели. В каждом скрюченном пальце испуг.
В стальном воздухе неясный шум: слышно музыку. Как будто кто-то играет
на этих стальных зеркалах, отразивших солнце, или на трубах этих домов,
наклонившись к ним сверху. Кажется, что дома начинают колыхаться в такт
музыке.
Толпа на улице гуще, нервнее. В три яруса - в окнах, на балконах
чернеют люди.
Узкий проулок. Впереди площадь, бульвар. Мелькнули оранжевые пятна
деревьев, и уже стало видно всю - другую толпу с оркестром полковых
музыкантов впереди.
Музыка играла "Коль славен", но казалось, что нет этих мерных звуков, -
есть только шум от движения светлых, как камни, голов. Поднялась мостовая и
двигалась, а под нею густо и слепо двигалась земля. Все освящало ее: иконы,
хоругви, трехцветные флаги...
Впереди