Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
цу жизни, которой
не искал уже оправдания...
И становилось легко и пусто.
Эта странная близость, - не последняя, но такая же полная, от которой
забывалось все впереди и все позади, - и осень, и астры, и могильные кресты,
и плиты около, - как ее ощущала она, не думал об этом Бабаев.
Он знал только, что она была горячая, вздрагивающая в его руках, он
сжимал ее еще крепче, и она слабо отбивалась от душивших поцелуев, как и
должен отбиваться тот, кто против воли становится шире.
С кладбища в город по крепкой укатанной дороге они шли, двое
молчаливых, ровных, важных. Иногда переглядывались и улыбались.
А когда Бабаев подошел с нею к ее дому, она остановилась, прощаясь, и
сказала тихо:
- Приходи ко мне сегодня вечером... Придешь? Никого не будет, я буду
одна.
- Приду! - сказал Бабаев, немного удивившись, что она зовет его "ты".
У нее было тонкое, совсем девически молодое, смущенно строгое лицо,
когда она добавила:
- Я тебе все, все, все скажу!
"Что все?" - хотел было спросить Бабаев, но она уверенно звякнула
щеколдой и уже вошла в калитку.
"VIII"
Это было в полдень, и хорошо запомнились Бабаеву ворота и калитка этого
дома, охряно-желтые, недавно крашенные, проглотившие уйму солнца и потому
сыто веселые и яркие; ставни белые с кокетливыми зелеными ободками, и
маленький палисадник перед окнами с рыхлыми полуголыми кустами золотой
смородины и маслины.
И когда уходил Бабаев в глубь города, он так и нес с собой все целиком
- и ворота, и калитку, и палисадник, и звяканье щеколды, когда Римма
Николаевна ушла уже и была по той стороне всего этого, на дворе. Но ее он
тоже нес в себе, нес то странное, девически молодое лицо, когда она
говорила, что скажет все, и была строгой.
Свое лицо тоже видел Бабаев вот теперь, когда шел. Он держал его высоко
над шагами и знал, что оно все время чуть улыбалось, и глаза на нем были
широкие, упруго вбиравшие все, что попадалось на дороге: людей, дома, и
сквозное, распахнувшееся небо над коньками крыш, и звонкие купола какой-то
церкви в небе.
Провел в поводу караковую дорогую лошадь кучер в плисовой безрукавке, и
Бабаев так и впитал его всего с головы до ног: бородатое, крупное,
сероглазое лицо с кирпичным загаром, светлые волосы завитками кверху,
нахлобученный синий картуз, оранжевые рукава рубахи, широкие шаровары и
сапоги в пыли. И подобранную голову лошади с умным косящим глазом,
голубоватый лоск вспотевшей шерсти и четкий перебор тонких, сухих ног тоже
впитал вслед за кучером и так долго держал их в памяти, не выпуская. Потом
еще и еще. Старуху торговку на перекрестке, кряжистую, сизую, в рыжем
обветренном платке, и восковую теплоту груш перед ней в корзине; голые
горячие ноги двух бежавших взапуски ребят в коротких рубашонках, чумазого
слесаренка с двумя зелеными самоварами в руках; пьяного сермяжного старика с
жалостливым выражением редко посаженных глаз, зачем-то снявшего перед ним
смятую шапку и кротко державшего ее за спиною, пока он прошел.
Все было удивительно очерчено и одиноко, и весело было, что так много
всего, и тепло, и пахнет вялым, и с головой погружено в солнце, которое
представлялось звенящим тонким дождем. И Римма Николаевна вечером сегодня,
через несколько часов хотела сказать что-то "все". "Открыть душу", - подумал
Бабаев. Сначала показалось смешно, что есть два такие рядом стоящие слова:
"открыть", "душу", но потом они срастались с каждым шагом Бабаева,
становились все таинственней и важнее, и уже ясным казалось, как медленно,
точно запертый старый сундук, долго стоявший под кроватью, открывается чужая
душа. Почему-то кипарисом пахнет в старых сундуках, резными крестиками из
кипариса, и это свято, и то, что открывается душа или может открыться, -
Бабаев ощущал, как этот с детства почему-то святой алтарный запах, от
которого и любопытство становилось таинством, и настораживало и отбрасывало
"свое".
"Что она может сказать?" - пробовал улыбнуться Бабаев, но вслед за
мягким, покорным лицом там, на кладбище, вспоминалось другое, строгое лицо
на фоне желтой калитки, и Бабаев верил, что может.
В этот день в первый раз в городе, не в праздник, а в будни, не по
приказанию властей, а по требованию какой-то новой, небывало новой толпы
один за другим, начиная с соборной площади и доходя до дальних улиц,
закрылись магазины. Бабаев увидел спущенные железные жалюзи на дверях и
окнах, конные патрули и на одном доме длинную афишу на полотне: "Здесь
собрание приказчиков сегодня с 8 часов". Что-то было прибавлено еще внизу на
отдельном листе красной бумаги и оборвано кем-то.
Гудков долго пропадал в городе и пришел домой позже Бабаева.
Был радостный. Зыбился в зеленоватой сумеречной пыли и говорил
сдержанно и довольно:
- Вот и до нас дошли, ваше благородие!.. Лавки позакрывали, все
чисто... Говорят: "Мы теперь не боимся, мы, - говорят, - как правда
показывает, так и мы..."
- А ты и рад! - не улыбаясь, сказал Бабаев.
Гудков живо подхватил это:
- Чудно больно, ваше благородие!.. - Губы его поползли в стороны,
расползлись совсем, оскалив прочные большие зубы; от глаз остались две
маленьких светящихся точки. - То чудно, откуда такие взялись! - Он двинул
перед собой рукой, точно этой рукой и хотел что-то припомнить важное, и
добавил:
- Господа больше все, в шляпах... И простонарод есть... Бедовые! Как
пошли - куды тебе, - и полиции не боятся!.. "Товарищи! - говорят, -
замыкайте лавки, как теперь забастовка..." Всех чисто товарищами зовут...
Чудные!
Бабаев подошел к нему вплотную и долго разглядывал его, низкого и
крепкого. Оттого, что все время радостно улыбался Гудков, Бабаев стал
круглее. Это началось еще на кладбище, потом пошло вместе с ним по дороге в
город, неожиданно раскачалось около желтой, солнечной калитки, сплелось в
одно с надписью на полотне и конными патрулями, и теперь Гудков доламывал в
нем какие-то несгибавшиеся еще, упрямые ветки, чтобы связать все в один
сплошной загиб.
- Что же, сделают что-нибудь? - серьезно глядя в его мелкие глаза,
спросил Бабаев.
- Как ежели так народ взялся, стало быть сделают, ваше благородие! -
ответил Гудков, вдруг перестав улыбаться.
- Сделают? - повторил Бабаев.
- Так точно... Потому что все враз... - Он поднял невысоко обе руки и
плашмя опустил их вниз: прихлопнул что-то простое и очень маленькое для
него, что действительно можно было одним взмахом рук взять и прихлопнуть.
И так как Бабаев следил за каждой точкой лица Гудкова, от сумерек более
сплошного и более цельного, чем днем, он ясно видел, что Гудков уже ушел от
себя, перебросился куда-то вперед и начал жить тем, что еще только
рождалось.
Привычно для Бабаева это было бы смешно, но теперь не было смешно:
стало по-детски празднично почему-то. Гудков так же, как и прежде, пойдет
ставить самовар и чистить сапоги, но в какую-то одну огромную душу он вошел
уже просто, как в свой собственный дом: только чуть отодвинул задвижку своей
души и вошел. И странно было чувствовать это, но показалось Бабаеву, что он
тоже вошел.
В карманах Бабаева часто валялись мелкие деньги, и вот теперь почему-то
он вынул кучу мелочи, звякнул ею в руках, как это делают дети, и протянул
Гудкову.
- На тебе... для праздника, - сказал он улыбнувшись.
Гудков взял и понял.
- Покорнейше благодарим, ваше благородие, - блеснул он глазами и
зубами, переступил с ноги на ногу и добавил вопросительно тихо: - Напьюсь,
ваше благородие?..
- Что ж... Напейся, - мирно сказал Бабаев.
"IX"
Когда Бабаев входил в гостиную Риммы Николаевны - это было вечером,
около десяти часов, - он чувствовал мягкую, всепримиряющую и ко всему
открыто чуткую усталость. Это бывало с ним давно, когда случалось долго
бродить в жаркий день в лесу, сбиться с дороги, набрести на ручей, напиться
и лечь на траву. И тогда становилось огромно и звучно кругом и тихо в себе,
внутри, так тихо, что равными по силе казались треск кузнечика в траве и
плавный, спокойный полет неба. Тогда совершалось в нем таинство причащения
миру. На белый и мягкий воск души четко ложились крупные капли: своей особой
жизнью жил около муравей, бегавший по его руке, как по сухому пеньку осины;
свой шелест был у каждого листа; кропотливое, серьезное и долгое было у
желтых и седых лишаев на стволах лип; и от мурлыканья горлицы и радостного
вскрикиванья ястребков куда-то в жутко бесконечное уходили нити. И тогда
было удивительно все равно и не думалось, не было себя - совсем не было ни
вчерашнего, ни леса, ни тела. В огромном и ясном занята была жизнью каждая
пядь. У всего был внятный, до последнего предела напряженный трепет, когда
нет линий прямых, изогнутых и несвязных, есть только плавно катящиеся круги,
миллиарды кругов, сплетенных вместе: появляются, улыбаясь, и медленно
движутся, движутся, движутся. Храм ли это или гроб, сон или явь - не нужно
слов: слишком тяжелы слова, - и не нужно мыслей: и мысли грубы. Подходят
близко светлые круги и, улыбаясь, катятся, катятся, катятся.
Бабаев не чувствовал, входя, что он в узком сюртуке, что высокий
воротник подпирает подбородок и приходится держать голову, как в строю, -
ровно и прямо. Знал только, что принес с собой то большое и весь был в нем,
мягком, в ласковом свете большой висячей лампы, в теплых синих и желтых
блестках посуды на столе, в шорохе бледно-зеленого тонкого платья Риммы
Николаевны и в милой струистой тревоге ее глаз, которыми он был издали
охвачен со всех сторон. И только потом, когда он медленно поцеловал ее в эти
теплые глаза, вблизи очень сложные - зеленые с карим, и сел за стол, начали
выясняться и занимать свои места коричневые частые стулья с резными
спинками, белый самовар на длинном подносе, бутылки вина, большая тарелка с
фисташками, набросанный углем портрет какой-то старухи на стене, высокий
шкаф, очень важный и тяжелый на вид, кресла в белых чехлах, и от всего этого
подошло, встряхнувшись, старое. Какая-то давнишняя, изжитая, пережеванная
труха мыслей таилась во всем этом, вместе с невидимой пылью, и подошла, и
Бабаев повел незаметно плечами и почувствовал воротник сюртука.
Римма Николаевна в свете лампы казалась робкой: такие сквозные, тонкие
пятна света на нее ложились и так незаметно переходили в тени. В комнате и
вечером она была моложе и легче, пышноволосая, с открытой шеей; та же, что
днем, но только глубже и ярче, и смешать ее с кем-нибудь другим было уже
совершенно нельзя: из всего, что жило на земле, только одна она была такая.
И так как в комнате было только двое и плотными стенами были отрезаны все
остальные, то Бабаев все время отчетливо представлял себя по одной стороне
стола, ее - по другой.
Она наливала чай и спрашивала просто, чуть улыбаясь, как спрашивают все
хозяйки:
- Вам крепкий?
Но Бабаев помнил, что сказать она должна не это и не так.
Внимательно, каждую вещь отдельно, он рассматривал посуду на столе:
сахарницу - серебряную, с какою-то сложной чеканкой, граненые стаканы, синие
вазочки с вареньем - все мелочное и неважное, но на чем незаметно осела ее
забота.
Может быть, она сама и покупала это в магазинах, долго выбирала,
торговалась, как это любят делать женщины.
И, кивнув головой на все, что было на столе, он так и спросил ее:
- Это вы сами покупали?
- Что? Посуду? - Она подняла глаза и присмотрелась.
- Да, посуду.
- Я... А если бы кто-нибудь другой, так что?.. На что вам это?
- Так, - улыбнулся он.
И она улыбнулась.
Он думал, что вот здесь, у себя дома, она уже не говорит ему "ты", а
прошло всего несколько часов, как говорила.
- Выпейте вина! - сказала она и поднялась налить. - Красного? Белого?
Какого вам?
- Какого-нибудь! - поспешно ответил Бабаев. - Хоть белого... Давайте, я
сам налью.
- Нет, я... Себе я тоже налью... только красного.
- Вы пьете вино? - почему-то удивился Бабаев.
- Да, пью... А что? - улыбнулась она. - Мало и редко - не бойтесь.
Бабаеву стало неловко, и он сказал:
- Закрылись магазины - вы знаете?
- Да! - сразу остепенила она лицо. - Что же это будет?.. Война...
беспорядки... Страшное время какое - а?
Бабаев всмотрелся в ее глаза и увидел, что это не нужно ей. Были такие
легкие черточки, выражавшие страх, но черточки заученные и дешевые, в
которых не было собственно страха, - и он понял, что об этом говорить не
нужно, что в этом ее нет и не отсюда она выйдет.
- Время веселое! - сказал он и поднял стакан с вином. - Чокнемся!
Рука ее, протянувшаяся к нему через стол, чуть дрожала, и было странно
видеть Бабаеву, как столкнулись и звякнули два продолговатых пятна, желтое и
красное, в насмешливых искристых стаканах. Потом он медленно отпил глоток
своего белого вина и она своего красного, и на верхней губе ее осталась
влажная полоска, которую, отвернувшись, она стерла платком. Бабаев заметил,
что платок был новый. Платье тоже было новое.
От обоев комнаты - темных, клетчатых - она отделялась в глазах Бабаева
не вся сразу: что-то мелкое и неясное из ее черт расплывалось и пропадало. И
трудно как-то было собрать все глазами и сжать.
Как она ставила стакан, как доливала чайник, как ложились при этом в
сгибе локтей складки ее платья - за всем следил Бабаев осторожно и
внимательно, забыв о себе и боясь пропустить что-то такое, что, может быть,
никогда больше не повторится. Это была уже не та, с которой он сидел недавно
на кладбище, и он видел это.
Может быть, это новое платье, над которым, как всегда, долго думали она
и портниха, сковало ее и заперло в ней что-то?
- У вас нарядное платье... - медленно сказал Бабаев.
- Нравится вам? - живо спросила она.
- Да. - Бабаев хотел быть правдивым и в этом неважном и мелком и
попросил ее:
- Встаньте, я посмотрю!
Все так же невнятно улыбаясь, она встала, обдернула рукою кофточку и
сказала:
- Спереди шов - видите? - вдоль платья. Это такая мода... Сначала
кажется странно...
- Нет, ничего! - сказал Бабаев. - Красиво.
И когда сказал это, то подумал, что ему все равно, какое это платье, и
не нужно было ничего говорить о нем. Потом как-то неожиданно показалось
вдруг, что все равно - ночь за окнами или день, весна или осень.
- Кто эта старуха? - кивнул он головой на портрет на стене.
- Это? - Она осмотрела еще раз свое платье и ответила: - Это моя
мать... А рисовал, знаете, кто? Муж.
- Разве он рисует?
- Рисовал когда-то... потом бросил. Он как-то так незаметно все бросил,
а начинал много... Какой же он нудный человек! Вот только теперь, когда его
нет, - видно, какой нудный! Сегодня я опять получила от него письмо.
- Когда сегодня? - спросил Бабаев.
- После обеда... Пишет, скоро приедет.
И опять, в сотый раз, Бабаев представил Железняка. Здесь, в комнате,
где Железняк был и оставался хозяином, он представил его яснее: четко
обрезанный лоб, скулы, худое лицо, упрямый подбородок, небольшие, почему-то
плохо растущие усы, отчего лицо казалось моложавым; складки около серых
глаз. Ясно представлял, как он пройдется по этой комнате из ближнего угла в
дальний, по правилам, - потому что он все делал по правилам, - повернется
там на правом каблуке и левом носке и, обязательно с левой ноги сделав
первый шаг, пойдет в ближний угол.
Руки он будет держать немного вперед. Шаги у него будут точные, громкие
и где-нибудь на этажерке от них будут мелко дрожать пепельница, раковина или
игрушечная статуэтка.
- Дают ему эшелон больных, - добавила Римма Николаевна, - он и приедет
с ним... Теперь, может быть, уже выехал... Хотя телеграфировать должен,
значит еще там пока... Как скучно это! Если бы кто-нибудь знал, как скучно!
Римма Николаевна стояла, заложив руки за голову, и Бабаев думал: "Этого
не нужно... Нужно быть проще..."
- Приедет - и опять будете вместе пить чай с вареньем! - сказал он
улыбнувшись.
- И опять буду пить чай с вареньем... - медленно наклонила она голову,
глядя не на него, а куда-то в середину стола, где искрился розовый блик на
винной бутылке.
Это были уже простые слова, и Бабаеву почему-то стало страшно.
Комната была тихая с молчаливой большой лампой. На обнаженных локтях
Риммы Николаевны от зеленого платья и молчаливого света легли и застыли
совсем мертвые пятна. Холодным показалось все, что было кругом от потолка до
пола. И ощущение той теплоты, которую носил в себе весь этот день Бабаев,
начало вянуть - оседало как-то, как пена вдруг начинает оседать в пивном
стакане, и становится ясным, что это - просто смешное кружево из пустоты.
Тогда Бабаев поднялся, подошел к ней осторожно сбоку, заглянул в глаза.
- Вы хотели сказать мне сегодня что-то "все", Римма Николаевна... Вы
скажете? - спросил он тихо.
Глаза Риммы Николаевны теперь он видел яснее, чем днем; тогда они
заслонялись чем-то: солнцем, падучими листьями, переливами теплой желтизны;
теперь они были одни, два окна куда-то в нее, вглубь; и Бабаев на шаг от
нее, вытянув вперед голову, с детской верой в какое-то чудо вплотную подошел
своими глазами к этим глазам и ждал. Где-то за ними скрывалось сложное и
огромное - человеческая душа, целый мир, но больше, чем мир, потому что в
ней он обрызган еще живыми слезами и согрет радостью. Где-то здесь, за двумя
яркими окнами, близко и так же далеко, как далеки звезды, струится что-то
свое, чего ни у кого нет; отовсюду протянулись нити и здесь свились в
какой-то свой клубок. Этот клубок начнет распускаться вот теперь - как? - не
знал Бабаев, но в это верил, потому что хотел верить.
- Я забыла, что я хотела сказать! - вдруг усмехнулась она, так что
совсем сузились глаза, оставив две тонких светящихся полоски, и лицо как-то
до боли неприятно всколыхнулось все, показало щеки, зубы, обозначило резкую
линию носа, морщинки от глаз к вискам.
- Зачем вы это? Не надо! - испугался Бабаев.
Локти увидел близко от себя, округлые с проступившими пятнышками, как
бывает от холода, и над ними темную, как зеленый мох, бархатную оторочку
рукавов. Кивнул на них глазами и добавил:
- И этого не надо.
Она поняла, опустила руки; даже отшатнулась тихо, как показалось
Бабаеву. И опять остепенила лицо.
- Я хотела сказать вам...
- Тебе, - поправил Бабаев.
- Тебе, - согласилась она. - Хотела сказать тебе, что я к тебе
привыкла.
- Я это знаю, - сказал Бабаев.
Он знал также, что теперь у него лицо чуть побледнело, брови сжались.
- Ну, вот... Это и все, что я хотела сказать!
По-детски качнула головой и отвернулась.
- Нет! - испуганно почти крикнул Бабаев. - Это не все! Какое же это
все? Что ты ко мне привыкла - я ведь знал это, потому что и я привык. Это не
то и не все...
- Что же "все"? - спросила она и ждала ответа. Но Бабаев не знал. Он
чувствовал только, что недавнее большое и теплое от него уходит. Опять
подымается усталость, но усталость одинокая и злая, ночная усталость, когда
тело давит, а мысли нет.
Под высокими бровями у нее зеленели тени, но глаза были светлые,
насквозь видные и пустые, и Бабаеву казалось уже, что сейчас же за ними
темно, обрыв,