Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
тягивая мундир,
подымался по лестнице снизу: сверху из палаты Селенгинского был еще слышен
какой-то крик. "Зачем это он?.." - думал Бабаев. Отворил нижнюю дверь, вышел
в сад. Широко вдохнул свежего воздуха цельной грудью. Почувствовал боль в
спине от удара костылем.
- Не то вышло... Зачем я ему сказал? - пробормотал он вслух. - Кажется,
не хотел ничего говорить и сказал.
В аллее под ногами зыбилась вымощенная мелким кирпичом и выбитая
солдатскими сапогами земля.
Бабьим летом пахло от деревьев. "Может быть, удар с ним теперь,
истерический припадок?" - думал он, и почему-то ясно стало, что все равно
сказал бы ему, хотел или не хотел сказать: слишком крупно было истомившее
его любопытство сказать, посмотреть на него, вот такого... "Если бы и раньше
знал, что так выйдет, все равно сказал бы!" - упрямо решил Бабаев.
Из калитки на площадь, мимо того же самого, теперь уже лихо козырявшего
ему сторожа, Бабаев прошел уверенно и легко, потому что вынул из себя
Селенгинского, как старую беспокойную занозу.
"V"
И опять он пришел в собрание, не ехал, а все время шел по звонким
улицам.
В собрании было теснее, чем прежде, еще кто-то пришел, играли уже на
трех столах, сильно пахло пролитым пивом, и от голосов, пива, дыма и
зеленоватого сукна сюртуков жмурились висячие лампы.
Слышны были пьяные икающие слова, громоздкие и без смысла; тонко
звякала посуда. За одним карточным столом, левым от входа, адъютант Бырдин
громко кричал:
- У меня десятка треф - понимаешь?.. Десят-ка треф, а не дама... Откуда
ты взял ддаму?.. Гос-спо-да-а!.. Откуда он взял дда-аму?
Голос был клейкий, вязкий, жалующийся, как у очень маленьких детей.
У капитана Убийбатька был мокрый мундир на спине и мокрый затылок -
должно быть, только что стоял под краном в умывальной и смывал хмель.
- Н-не так! - мычал он, держа за пуговицу подпоручика Палея. - Н-не так
же... вот так! - И, притопывая ногою и чуть избоченясь, качался и пел,
толстый, своим корявым плотным басом:
С небес... довольно кисло
Глядит... луна,
На шею мне повисла
В саду о-на... -
Пауза.
Так: И вечно помнить буду
Тебя... Марго! -
Задирал голову и разводил плавно руками.
- Та мовчи ты! Оот глотка! - кричал на него, обернувшись, Матебоженко.
Василий Петрович сидел за столом, ел что-то - беззубо жевал, медленно и
кругло выпячивал нижнюю челюсть и беспомощно тыкал вилкой в тарелку. И когда
у Бабаева позеленело в глазах от завертевшихся криков и он стоял в дверях,
обменивая на них свой еще не утихший крик, доктор заметил его. Он сорвался с
места, неуклюже толкаясь в стулья и гремя ими, сырой, пьяный, с крошками в
бороде, в поперечных складках сюртука, согнутый, серый:
- Сережа!.. А, Сережа... Ты здесь?
Глаза маленькие, как две дождевые капли, светлые и мокрые и мелкие.
Схватил за руку обеими руками, сжал ее крепко, как жмут сильно пьяные,
просто повис на ней и заговорил таинственно и волнуясь:
- Этта свинья Бырдин, знаешь, опять говорит мне под руку; шоколаду,
говорит...
- Отстаньте вы! - зло оттолкнул его Бабаев, сжав лицо в комок.
- Нельзя ведь! - поднял хилые брови Василий Петрович. - Никаких конфет
нельзя... под руку...
Бабаев повернулся, быстро перешагнул через сваленную на пол пустую
бутылку, пролез между спинами играющих в макао, заметил затылок Ялового,
острый конец рыжего уса Ирликова, жирную шею Квецинского, пару мелких
золотых на замеленном сукне, круглое, тут же разорвавшееся кольцо синего
дыма над поднятыми губами прапорщика Андреади, - через отворенную дверь
вышел в буфет и отсюда, где на стойке густо торчали знакомые так давно
тарелки с бутербродами, тонкие рюмки, горлышки бутылок, и за стойкой,
расставив в стороны глаза, торчал буфетный солдат, касимовский татарин
Челебеев, - отсюда слушал, как кричали, ругались, кашляли, двигали стульями,
звенели стаканами, пели в зале. Взял какой-то сухой кусок сыру, скучно жевал
его и думал остро и беспокойно: "Выйти в запас и уехать... уехать в
Индию..." Почему в Индию - не знал, представлял только, что это далеко,
страшно далеко, жарко, какие-то пагоды, брамины, чалмы на головах,
бенгальские тигры и вся Индия остро сбегается треугольником куда-то вниз в
океан, как ее рисуют на картах. Главное, что это где-то далеко и другое.
Когда он шел сюда по улице, то откуда-то издали добросился до него
выстрел, в темной ночи, в тихой, прижукшей ночи тоже какой-то задумчивый,
как ночь, ищущий выстрел, неизвестно куда, неизвестно зачем. Часто бывали
выстрелы по ночам. И, вспомнив этот выстрел теперь в буфете, где было
прохладно и пусто, Бабаев вдруг подумал, что его, может быть, скоро убьют.
Это было странно, но эта мысль как-то сразу впилась в него и осталась,
как-то влилась в него, как глоток ледяной воды, и прошла сверху донизу через
все тело, прямая и строгая. Почему-то показалось еще, что где-то перед
аналоем стоит и читает высокая монахиня в черном, около нее ничего, она
одна: стоит и читает.
Бабаев посмотрел в раскосые глаза низколобого скуластого Челебеева и
подумал: "А он останется и будет стоять, как и теперь, хотя теперь есть
Бабаев, а тогда его уже не будет, и в зале будут так же играть в карты, пить
пиво и петь..."
Бабаев ощутил свое тело, все молодое, тугое, гибкое, посмотрел на
ладонь руки, где какие-то красные жилки сплелись узором в букву "м" или "ж",
внимательно посмотрел, точно не увидел бы уже никогда этого после, и перед
тем страшным, что его охватило, вдруг смешным показался Селенгинский в
лазарете. Он его видел теперь так же ясно, как живого недавно: белое лицо
без морщин, глаза, дрожь в правой руке... Голос его слышал - яркий голос,
когда он кричал: "На колени!" - и еще, - как будто вот здесь где-то за
стойкой пытался встать, кривясь от боли, и хрипел раздельно:
"Ца-ра-пи-ну!.."
И было смешно это.
В голове точно звонили в далекие похоронные колокола: "Бу-ум...
бу-ум..."
"Если бы обвалился потолок там, в зале, и придавил бы всех на месте -
тоже было бы безразлично или смешно..." Не было ничего страшного, ничего
важного рядом с таким огромным, как его смерть. Все проваливалось куда-то
без следа, когда становилось рядом.
Жесткую пулю в себе почувствовал Бабаев, сначала в груди в верхушке
правого легкого, потом выше - в черепе над ухом: тут она была ясно круглой,
длинной и горячей. И это было так ново и странно, что, когда вошел в буфет
выпить содовой воды выпуклогрудый, рано ожиревший поручик Квецинский и
что-то сказал ему, Бабаев не слышал, не переспросил, только внимательно
осмотрел его всего с головы до ног, как что-то новое, будто никогда раньше
не видел людей.
Потом он прошел в зал, остановился в дверях и медленно оглядывал
каждого - волосы, глаза, складки мундиров и сюртуков, руки, погоны...
Смотрел и чуть улыбался углом рта. Думал о Селенгинском, о ночной улице, о
глухом выстреле, о том, что его убьют, и когда убьют, то есть когда просто
умрет поручик Бабаев, где-нибудь забеременевшая женщина (так много
беременных женщин на земле) выполнит какое-то там свое предназначение, и
родится и будет жить новый Бабаев.
"ОТ ТРЕХ БОРТОВ"
"I"
Поручик Бабаев в этот день только в два часа вернулся с дежурства, и
когда уснул, то спал до сумерек.
Самое страшное в его жизни были минуты пробуждения, когда тело казалось
чужим и тяжелым, а мысли тоже чужими, но какими-то сквозными, реющими,
легкими, как верхушки леса весною. Эти мысли и были страшны. Они не
двигались. Они стояли вверху и озаряли глубокие колодцы внизу под его телом.
Тогда ему казалось, что его уже нет, а то, что было им, вот сейчас сорвется
и ухнет в колодцы.
Но не так было страшно это, как то, что и кругом, на бортах колодцев,
ничего не было: слизь, копоть, трещины. И он хотел вспомнить, что была еще
какая-то жизнь, другая, с солнцем и песнями, и не мог вспомнить. Тогда он
говорил самому себе: "Значит, ее не было... Все равно..." Но по телу
разливалась горькая и теплая обида: чего-то не было, что должно было быть и
уж никогда не будет больше.
Слизь, копоть, колодцы...
Тело падало; и от последних усилий удержаться на трещинах бортов он
просыпался.
То же чувствовал он и теперь, в сумерки. Чуть ползал умирающий свет от
окна к стене, около которой он лежал, и от стены к двери. Умирало над
кроватью чуть виднее уже полотенце, и этажерка в углу высыхала, таяла,
оседала, как снег весною.
Это был не кошмар, в этом участвовало сознание, но оно стояло поодаль и
смеялось. Оно было заодно с безжалостным и топило память о солнце, цветах и
улыбках. Это был не кошмар и потому, что все кругом было немое, холодное,
как необходимость. Звуков не было, но шла дружная кружевная работа провалов,
от которой захватывало дух.
Бабаеву казалось иногда, что он рождался уже тысячу раз и столько же
раз умирал, и теперь, в эти сумерки, как-то остро почувствовалось, что
надоело уже все умирать и рождаться, что жизнь идет по спирали и приходит
уже в угол, к вершине конуса, где каждое новое рождение ничего не прибавляет
к старым.
Так как стемнело, то Бабаев, сидя на кровати, нащупал около на стуле
коробку спичек и, зажигая, думал, что вот он чиркнет спичкой по коробке, и
будет светло, и он это знает; потом зажжет свечку, на которой черный фитиль
обоймет овальный огонек, синий внизу, кверху желтый, - и это он тоже
знает... Денщик Гудков принесет чищеные сапоги, потом воды умыться, потом
самовар. Если будет говорить, то о своем селе, о земле, о пшенице. Потом
будет проситься в отпуск.
Чем-то новым в последнее время была служба в полку: частые дежурства,
ночные обходы города, командировки в села.
Это было тревожное и противное новое, но и оно умирало. Слишком много
было ужаса кругом, и образовалась какая-то странная привычка к ужасному,
точно выросли мозоли на том месте души, в которое падал ужас, и он заменил,
наконец, жизнь без вреда для души. Смерть, далекая когда-то, теперь подошла
совсем близко, и повсюду мелькали ее зеленые глаза, как листья. Вырос лес из
смерти кругом, и сначала было страшно, теперь покойно ходить по этому лесу и
ждать, когда упадет на тебя твой зеленый лист.
Бабаев долго думал, хотел вызвать из памяти, что иногда грезится, -
что-то бешено-веселое, брызжущее, как огненная пляска, и ничего не мог
вспомнить такого. Ничего не было бешено-веселого: было простое, плавное, как
мельничное крыло, и такое же скучное.
Встал и оделся, а когда одевался, то по стенам прыгали черные тени,
большие и торопливые.
"II"
Гудков закрыл окно из сада, потом внес сапоги, воду в жестяном кувшине
и самовар.
Бабаев заварил чай, сел спиной к двери и тоскливо ждал, когда заговорит
Гудков. Слышал, как он откашлялся, переступил с ноги на ногу, постоял и еще
кашлянул.
- Давеча, ваше благородие, ребята сказывали, запасных будто отпущают, -
зашелестел он скрипуче, точно осинку сломил. - Правда ли, нет ли...
- Не знаю, - ответил Бабаев.
- Капитан Чумаков будто говорили... всех запасных под итог...
- Не знаю, - сказал Бабаев и подумал: "Теперь об отпуске".
- Как не увольнят в скорости - тогда, ваше благородие, явите божецкую
милость мне в отпуск: никаких силов нет.
- А зачем тебе в отпуск? - спрашивает Бабаев нарочно медленно,
безучастно.
- Да как же можно! - удивляется Гудков. - Там же у меня, первое дело, -
хозяйство... зима теперь - дров навозить... Баба опять... требовает...
- Баба... на что тебе баба?
- А как же? Баба-то? Чудное дело, ваше благородие! Что я - заяц?
Бабаев чувствует, что все, что говорит Гудков, он говорит мрачно;
такими же самыми словами он будет говорить и завтра и послезавтра. То, что
он думает, круто вошло в эти именно слова и не выйдет из них, не найдет
другой формы. Но Бабаев знает также, что по какому-то приказу не может
пустить его в отпуск, и, чтобы отвлечь его от мыслей о доме, спрашивает
вдруг о своей собаке:
- А где Нарцис?
- У него нос больно способный, - зло отвечает Гудков, - у хозяйки мясо
с кухни унес, теперь пропал... Бегать начал: сука тут на улице завелась...
- Со двора не нужно пускать, если сука.
- Как же, теперь удержишь! - усмехается Гудков, но усмешка мрачная.
Это чувствует Бабаев, и ему самому хочется уйти и бродить по улицам.
- Дождь прошел? - спрашивает он, вспоминая, что шел дождь, когда он
возвращался с дежурства.
- Дожж?.. Прошел... Дожж не дубина, всегда пройдет, - отвечает Гудков и
снова мрачно.
Бабаев чувствует, что к нему вплотную подошла чужая жизнь, завязанная
хитрым узлом, и ему она не нужна, эта жизнь, и не хочется думать над тем,
как развязать узел.
- Ну, можешь идти теперь, - говорит он спокойно, но насмешливо.
Это понимает Гудков. Он снова переступает с ноги на ногу, кашляет.
- Ну, что же ты? - спрашивает Бабаев.
- Я, ваше благородие, могу, конечно, и сам уехать, самоволкой... Вы в
ответе не будете - случаем спросят...
Бабаев оглядывается и видит, что Гудков смотрит на него исподлобья, зло
и грубо; глаза у него стали совсем черные, без блеска, как два бездонных
колодца, в которых уже не отражается небо.
Гудков стоит боком к нему, и видно, какая у него грудь под жилетом, -
выпуклая, литая, как наковальня, а лицо все резное, как многогранник:
выдались скулы двумя углами, выпятилась нижняя челюсть, нос сухой,
ноздреватый.
Какие-то невидные, но тяжелые мысли проползли от глаз Гудкова к глазам
Бабаева, и Бабаеву почему-то вдруг становится жаль своего тонкого профиля и
бледного лица.
- Хорошо... Завтра можешь ехать, - медленно говорит он, - дней на
пять... Впрочем, можешь и на неделю.
И, наблюдая искоса за Гудковым, он видит, как тот вздрагивает, подымает
голову, и глаза у него белые от сверкающих слез.
- Покорнейше благодарим, ваше благородие! - вылепливает из слов Гудков.
Голос у него срывается и дрожит, но уже слышно, что это безумно
счастливый голос, новый голос для Бабаева, и ему кажется, что сам он
становится новым: умер и рождается в тысячу первый раз. Плещет что-то теплое
в горле.
- Тебе далеко ехать, - говорит он, - можешь пробыть и десять дней... А
если денег на проезд нет - я дам.
Он не смотрет на Гудкова, но слышит и чувствует, что тот будто плачет.
Резной, выпуклый, с грудью, как наковальня, стоит около косяка дверей и
всхлипывает по-детски влажно и глухо.
- Ну ладно, ступай! - говорит Бабаев.
Ему хочется добавить что-то еще насмешливое и злое, но он видит, что
это - прежнее, старое, а он новый, - и добавить нельзя.
Танцует пламя свечи, как девочка в желтеньком платьице, и торжественно
гудит самовар, точно далеко где-то звонят к заутрене.
Почему-то представляется лодка на реке, серая и мохнатая, как ночная
бабочка, лес с ландышами, вечер. В лесу скит, и там, в часовне, гудят
колокола и поют монахи. Молятся кому-то о чем-то - а зачем?
- Вечно за вас буду богу молить! - счастливо выдыхает из, себя Гудков,
и слова его, влажные и яркие, повисают в комнате повсюду, как дождевая пыль.
"III"
Дождь прошел, но земля не просохла, и пламя фонарей плавало по лужам на
мостовой и рассыпалось мелкими блестками по клетчатым плитам тротуаров,
когда Бабаев проходил по улицам.
Двигались люди черными длинными пятнами с расплывчатыми очертаниями и
потому загадочные, странные, как непонятные знаки в древней книге, тысячи
лет лежавшей в сыром капище. А смутные массы домов казались страницами этой
книги или свитками, растянутыми по обеим сторонам. Не минутное, не сегодня и
не вчера, а что-то страшно старое вползало в душу Бабаева. Им, вышедшим
вдруг из темных недр, был туго переполнен воздух; теперь оно переплескивало
и вспыхивало то здесь, то там, как волны у мола.
Старые стояли деревья без листьев, старая висела мгла, и что где-то
повсюду гремели дрожки извозчиков - было тоже старое, похожее на гуденье
самой земли.
Видно было, как шли пары - мужчины с женщинами, издали как неясные
конусы, сцепленные с цилиндрами. Было похоже на пауков, куда-то уносивших
мух. Старо было: так же уносили и пять и десять тысяч лет назад и опутывали
тою же самой липкой паутиной.
"Что я, заяц?" - все время вертелись слова Гудкова. Слова эти были
какие-то бодрые, веселые слова, точно надетая набекрень шапка или вздернутый
нос.
Совершалось кругом что-то неистребимое, что должно было совершаться
всегда и чего нельзя было убить никакими войнами и казнями, как нельзя
выпасти траву в степи: от ночных рос вырастает новая трава.
И дома кругом, с магазинами, подъездами, балконами, казались только
удобно обставленными спальнями, и таков был смысл старинной книги.
На бульваре, куда пришел Бабаев (на том самом бульваре, где два месяца
назад убивали людей), теперь открытом и освещенном газом, гуляли пары. Вдали
они сливались с купами кустов, точно эти кусты сошли с мест и двигались и
говорили что-то (что - было неважно), в чем была только одна мысль, понятная
и без слов и Нарцису и венчику хризантемы.
Они встретились тут же в толпе. Они были незнакомы, но это и не было
нужно: лукавый язык фонаря скользнул по их лицам, когда они встретились, и
слизал с них занавески: на обоих обнажилось одно и то же.
- Добрый вечер! - сказал он ей.
- Здравствуйте! - ответила она.
И пошли рядом.
Она была невысокая, полная, в широкой пухлой шляпе с перьями;
блондинка; болталось боа на шее.
- У вас чудные черные волосы! Давайте меняться, а? - сказала она.
Глядела на него любовно, весело, как на только что купленную в магазине
новую ротонду, и гладила по щекам глазами.
Неверный свет скользил по ней, невысокой, и он все хотел и не мог
рассмотреть - молода ли она и красива ли: вечером все лица кажутся молодыми,
красивыми.
- И глаза у вас какие выразительные, чо-ор-ные... Как бы я хотела быть
брюнеткой!..
Она помолчала, посмотрела на него искоса, по-птичьи, и закончила:
- Вообще всякая блондинка желает быть брюнеткой.
- Вы все пошлости говорите, - серьезно сказал он.
- О чем же говорить? Ну, говорите вы... Надо о чем-нибудь говорить:
ведь мы незнакомы.
- У меня хозяин - псаломщик, - вспомнил Бабаев, - так у него это иначе
выходит: всякий человек желает быть дьяконом.
Она рассмеялась немного хрипло и весело.
- Ну, вот видите! Что у кого болит... Ну, давайте говорить о военных!
В сыром воздухе пятна встречных лиц казались вкрапленными в черное и
вместе с ним колыхались. Были и примелькавшиеся лица, те, что всегда одни и
те же, неизвестно кто, но их всегда можно встретить: они стареют еще в
люльке и остаются такими на всю жизнь. Были юные, нежные. Говорили о чем-то.
Слова мешались в толпе, перепрыгивали от одних к другим, перетирались в
мелкую, чуть понятную пыль, но это было неважно для тех, кто говорил. Все
слова здесь были легкие, как пустые орехи, все одинаковы, никому не нужны.
- Вы давно служите? В каком чине? - спросила она.
- А вы, должно быть, не здешняя, я вас не встречал... Вы приезжая? -
спросил он.