Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
ал капитан Николс. -
Бумаги у тебя, слава богу, есть.
Стрикленд последовал его совету, и больше они не виделись. Пароход
простоял в гавани всего шесть часов, и вечером, когда он уже рассекал
студеные волны, капитан увидел на востоке исчезающий дымок.
Я старательно изложил все слышанное от капитана потому, что меня привлек
контраст между этими событиями и той жизнью, которой при мне жил Стрикленд
на Эшлигарден, занятый биржевыми операциями. Но, с другой стороны, я знаю,
что капитан Николс - отъявленный враль и, возможно, в его рассказе нет ни
слова правды. Я бы не удивился, узнав, что он никогда в жизни не видел
Стрикленда и что все его описания Марселя вычитаны из иллюстрированных
журналов.
48
На этом я предполагал закончить свою книгу. Сперва мне хотелось описать
последние годы Стрикленда на Таити и его страшную кончину, а затем
обратиться вспять и познакомить читателей с тем, что мне было известно о его
первых шагах как художника. И не потому, что так мне заблагорассудилось, а
потому, что я сознательно хотел расстаться со Стриклендом в пору, когда он с
душою, полной смутных грез, покидал континент для неведомого острова, давно
уже дразнившего его воображение. Мне нравилось, что этот человек в сорок
семь лет, то есть в возрасте, когда другие живут налаженной, размеренной
жизнью, пустился на поиски нового света. Я уже видел серое море, вспененное
мистралем, и пароход; с борта его Стрикленд смотрит, как скрываются вдали
берега Франции, на которые ему не суждено вернуться; и я думал, что много
все-таки бесстрашия было в его сердце. Я хотел, чтобы конец моей книги был
оптимистическим. Как это подчеркнуло бы несгибаемую силу человеческой души!
Но ничего у меня не вышло. Не знаю почему, повесть моя не желала строиться,
и после нескольких неудачных попыток я отказался от этого замысла, начал,
как положено, книгу с начала и решил рассказать читателю только то, что я
знал о жизни Стрикленда, последовательно излагая факты.
Но в моем распоряжении были лишь самые отрывочные сведения. Я оказался в
положении биолога, которому по одной кости предстоит не только восстановить
внешний вид доисторического животного, но и его жизненный уклад. Стрикленд
не произвел сильного впечатления на людей, которые соприкасались с ним на
Таити. Для них он был просто бродяга без гроша за душой, отличавшийся от
других бродяг разве тем, что он малевал какие-то чудные картины. И лишь
через несколько лет после его смерти, когда на остров из Парижа и Берлина
съехались агенты крупных торговцев картинами в надежде, что там еще можно
будет разыскать кое-что из творений Стрикленда, они стали догадываться, что
среди них жил человек весьма недюжинный. Тут их осенило, что они за медный
грош могли купить полотна, которые стоили теперь огромных денег, и они очень
сокрушались об упущенных возможностях. Среди жителей Папеэте, знавших
Стрикленда, был один французский еврей по имени Коэн, у которого случайно
оказалась картина Стрикленда. Маленький старичок с добродушными глазками и
приветливой улыбкой, наполовину торговец, наполовину моряк, он курсировал на
собственной шхуне между Паумоту и Маркизскими островами, привозя туда
всевозможные товары и взамен забирая копру, перламутр и жемчуг. Мне сказали,
что он собирается недорого продать большую черную жемчужину, и я пошел к
нему; когда же выяснилось, что жемчужина мне все равно не по карману, я
заговорил с ним о Стрикленде. Старик хорошо знал его.
- Я, видите ли, интересовался им, потому что он был художник. У нас на
островах художник - редкость, и я очень его жалел за то, что он так слаб в
своем ремесле. Я первый дал ему работу. У меня есть плантация На
полуострове, и туда требовался надсмотрщик. От туземцев ведь работы не
добьешься, если над ними нет белого надсмотрщика. Я ему сказал: "У вас
останется куча времени, чтобы писать картины, и денег немножко
подработаете". Я знал, что он голодает, и предложил ему хорошее жалованье.
- Не думаю, чтобы он был хорошим надсмотрщиком, - улыбнулся я.
- Я смотрел на это сквозь пальцы, потому что всегда любил художников. Это
ведь у нас в крови. Но он прослужил у меня всего два или три месяца и ушел,
как только заработал денег на холст и краски. Он восхищался здешнею
природой, и его опять потянуло бродяжничать. Но я иногда продолжал с ним
встречаться. Он изредка наведывался в Папеэте и по несколько дней жил там, а
потом, если ему удавалось достать у кого-нибудь денег, опять исчезал. В один
из таких наездов он пришел ко мне и попросил взаймы двести франков. Вид у
него был такой, словно он не ел целую неделю, и у меня не хватило духу ему
отказать. На этих деньгах я, конечно, поставил крест. И вдруг через год он
является и приносит мне картину. Он словом не обмолвился о долге, а только
сказал: "Вот вам вид вашей плантации, я его написал для вас". Я взглянул на
нее и не знал, что сказать, но, конечно, поблагодарил, а когда он ушел, я
показал ее жене.
- Что же это была за картина? - спросил я.
- Лучше не спрашивайте. Я в ней ровно ничего не понял, так как отродясь
подобного не видывал. "Что нам с ней делать?" - сказал я жене. "О том, чтобы
ее повесить, нечего и думать, - отвечала она, - люди будут смеяться над
нами". Она снесла картину на чердак, где у нас лежала пропасть всякого
хлама, потому что моя жена не в состоянии выбросить ни одной вещи. Это ее
мания. Можете себе представить мое изумление, когда перед самой войной брат
написал мне из Парижа: "Не знаешь ли ты чего-нибудь об английском художнике,
который жил на Таити? Оказалось, что он гений и его картины идут по очень
высокой цене. Постарайся разыскать что-нибудь из его вещей и пришли мне.
Можно хорошо заработать". Я спрашиваю жену, как насчет картины, которую мне
подарил Стрикленд? Может, она все еще на чердаке? "Конечно, на чердаке, -
говорит жена, - ты же знаешь, что я никогда ничего не выбрасываю, это моя
мания". Мы с ней полезли на чердак и среди бог знает какого хлама,
накопившегося за тридцать лет нашей жизни в этом доме, разыскали картину. Я
опять смотрю на нее и говорю: "Ну кто бы мог подумать, что надсмотрщик с
моей плантации, которому я дал взаймы двести франков, окажется гением? Скажи
на милость, что хорошего в этой картине?" - "Не знаю, - отвечала она, - на
нашу плантацию это нисколько не похоже, и кокосовых пальм с синими листьями
я никогда не видала. Но они там все с ума посходили в Париже, и, может,
твоему брату удастся продать ее за двести франков, которые тебе задолжал
Стрикленд". Сказано - сделано. Мы запаковали и отправили картину. В скором
времени пришло письмо от брата. И что же, вы думаете, он написал? "Получив
твою картину, я сначала решил, что тебе вздумалось надо мной подшутить. Я бы
лично не дал за нее и того, что стоила пересылка. Я даже боялся показать ее
тому человеку, который надоумил меня послать тебе запрос. Можешь себе
представить, как я был удивлен, когда он объявил, что это замечательное
произведение искусства, и предложил мне тридцать тысяч франков. Он, может
быть, дал бы больше, но я, откровенно говоря, совсем обалдел и согласился,
не успев даже собраться с мыслями".
И затем мсье Коэн сказал нечто совершенно очаровательное:
- Как жаль, что бедняга Стрикленд не дожил до этого дня. Воображаю его
удивление, когда я бы вручил ему за его картину двадцать девять тысяч
восемьсот франков.
49
Я жил в отеле "Де ла Флер", и хозяйка его, миссис Джонсон, поведала мне
печальную историю о том, как она прозевала счастливый случай. После смерти
Стрикленда часть его имущества продавалась с торгов на рынке в Папеэте.
Миссис Джонсон отправилась на торги, потому что среди его вещей была
американская печка, которую ей хотелось приобрести. В конце концов она ее и
купила за двадцать семь франков.
- Там было еще штук десять картин, да только без рам, - рассказывала она,
- и никто на них не льстился. Некоторые пошли за десять франков, а
большинство за пять или шесть. Подумать только, если бы я их купила, я бы
теперь была богатой женщиной.
Нет, Тиаре Джонсон ни при каких обстоятельствах не стала бы богатой
женщиной. Деньги текли у нее из рук. Она была дочерью туземки и английского
капитана, обосновавшегося на Таити. Когда я с ней познакомился, ей было лет
пятьдесят, но выглядела она старше - прежде всего из-за своих громадных
размеров. Высокая и страшно толстая, она казалась бы величественной, если б
ее лицо способно было выразить что-нибудь, кроме добродушия. Руки ее
напоминали окорока, грудь гигантские кочны капусты; лицо миссис Джонсон,
широкое и мясистое, почему-то казалось неприлично голым, а громадные
подбородки переходили один в другой - сколько их было, сказать не берусь:
они утопали в ее бюсте. Она с утра до вечера ходила в розовом капоте и
широкополой соломенной шляпе. Но когда она распускала свои темные, длинные и
вьющиеся волосы, а делала она это нередко, потому что они составляли предмет
ее гордости, то ими нельзя было не залюбоваться, и глаза у нее все еще
оставались молодыми и задорными. Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь
смеялся заразительнее, чем она. Смех ее, начавшись с низких раскатов где-то
в горле, становился все громче и громче, причем сотрясалось все ее огромное
тело. Превыше всего на свете она ставила веселую шутку, стакан вина и
красивого мужчину. Знакомство с нею было истинным удовольствием.
Лучшая повариха на острове, Тиаре обожала вкусно покушать. С утра до
поздней ночи восседала она в кухне на низеньком стуле, вокруг нее суетились
повар-китаец и три девушки-туземки, а она отдавала приказания, весело
болтала со всеми и пробовала пикантные кушанья собственного изобретения.
Если ей хотелось почтить кого-нибудь из друзей, она собственноручно стряпала
обед. Гостеприимство ее не знало границ, и не было человека на острове,
который ушел бы без обеда из отеля "Де ла Флер", пока в ее кладовой были
хоть какие-нибудь припасы. Тиаре никогда не выгоняла своих постояльцев, не
плативших по счетам, надеясь, что со временем дела их поправятся и они
отдадут свой долг. Один из них попал в беду, и она в течение многих месяцев
ничего с него не спрашивала за стол и квартиру, а когда в китайской
прачечной отказались бесплатно стирать ему, она стала отдавать в стирку его
белье вместе со своим. "Нельзя же, чтоб бедный малый разгуливал в грязных
рубашках", - говорила Тиаре, а поскольку он был мужчина - мужчины же должны
курить, - то она ежедневно выдавала ему по франку на папиросы. При этом она
была с ним ничуть не менее обходительна, чем с другими постояльцами.
Годы и тучность сделали ее неспособной к любви, но она с живейшим
интересом вникала в любовные дела молодежи. Любовь, по ее убеждению, была
естественнейшим занятием для мужчин и женщин, и в этой области она всегда
охотно давала советы и указания на основе своего обширного опыта.
- Мне еще пятнадцати не было, когда отец узнал, что у меня есть
возлюбленный, третий помощник капитана с "Тропической птицы". Настоящий
красавчик. - Она вздохнула. Говорят, женщины всегда с нежностью вспоминают
своего первого возлюбленного, - но всегда ли им удается вспомнить, кто был
первым?
- Мой отец был умный человек.
- И что же он сделал? - полюбопытствовал я.
- Сначала избил меня до полусмерти, а потом выдал за капитана Джонсона. Я
не противилась. Конечно, он был старше меня, но тоже красавец собою.
Тиаре - отец назвал ее по имени душистого белого цветка (таитяне говорят,
что если человек хоть раз услышит его аромат, то непременно вернется на
Таити, как бы далеко он ни уехал), - Тиаре хорошо помнила Стрикленда.
- Иногда он заглядывал к нам, а кроме того, я часто видела его на улицах
Папеэте. Я так его жалела - тощий, всегда без денег. Бывало, стоит мне
услышать, что он в городе, и я сейчас же посылала боя звать его обедать.
Раз-другой я даже раздобыла для него работу, но он как-то ни к чему не мог
прилепиться. Пройдет немного времени, его опять уже тянет в лес - и он
исчезает.
Стрикленд добрался до Таити через полгода после того, как покинул
Марсель. Проезд свой он заработал матросской службой на судне, совершавшем
рейсы между Оклендом и Сан-Франциско, и высадился на берег с этюдником,
мольбертом и дюжиной холстов. В кармане у него было несколько фунтов
стерлингов, заработанных в Сиднее. Высадившись на Таити, он, видимо, сразу
почувствовал себя дома. Стрикленд поселился у туземцев в маленьком домишке
за городом.
По словам Тиаре, он как-то сказал ей:
- Я мыл палубу, и вдруг один матрос говорит мне: "Вот и пришли!" Я поднял
глаза, увидал очертания острова и мигом понял - это то самое место, которое
я искал всю жизнь. Когда мы подошли ближе, мне показалось, что я узнаю его.
Мне и теперь случается видеть уголки, как будто давно знакомые. Я готов
голову дать на отсечение, что когда-то уже жил здесь.
- Это случается, - заметила Тиаре, - я знавала людей, которые сходили на
берег на несколько часов, покуда пароход грузится, и никогда не возвращались
домой. А другие приезжали сюда служить на один год и всячески поносили
Таити, потом они уезжали и клялись, что лучше повесятся, чем снова приедут
сюда. А через несколько месяцев мы снова встречали их на пристани, и они
говорили, что уже нигде больше не находят себе места.
50
Мне думается, что есть люди, которые родились не там, где им следовало
родиться. Случайность забросила их в тот или иной край, но они всю жизнь
мучаются тоской по неведомой отчизне. Они чужие в родных местах, и тенистые
аллеи, знакомые им с детства, равно как и людные улицы, на которых они
играли, остаются для них лишь станцией на пути. Чужаками живут они среди
родичей; чужаками остаются в родных краях. Может быть, эта отчужденность и
толкает их вдаль, на поиски чего-то постоянного, чего-то, что сможет
привязать их к себе. Может быть, какой-то глубоко скрытый атавизм гонит этих
вечных странников в края, оставленные их предками давно-давно, в
доисторические времена. Случается, что человек вдруг ступает на ту землю, к
которой он привязан таинственными узами. Вот наконец дом, который он искал,
его тянет осесть среди природы, ранее им не виданной, среди людей, ранее не
знаемых, с такой силой, точно это и есть его отчизна. Здесь, и только здесь,
он находит покой.
Я рассказал Тиаре историю одного человека, с которым я познакомился в
лондонской больнице Святого Фомы. Это был еврей по имени Абрагам, белокурый,
плотный молодой человек, нрава робкого и скромного, но на редкость
одаренный. Институт дал ему стипендию, и за пять лет учения он неизменно
оставался лучшим студентом. После окончания медицинского факультета Абрагам
был оставлен при больнице как хирург и терапевт. Блистательные его таланты
признавались всеми. Вскоре он получил постоянную должность, будущее его было
обеспечено. Если вообще можно что-нибудь с уверенностью предрекать человеку,
то уж Абрагаму, конечно, можно было предречь самую блестящую карьеру. Его
ждали почет и богатство. Прежде чем приступить к своим новым обязанностям,
он решил взять отпуск, а так как денег у него не было, то он поступил врачом
на пароход, отправлявшийся в Ливан; там не очень-то нуждались в судовом
враче, но один из главных хирургов больницы был знаком с директором
пароходной линии - словом, все отлично устроилось.
Через месяц или полтора Абрагам прислал в дирекцию письмо, в котором
сообщал, что никогда не вернется в больницу. Это вызвало величайшее
удивление и множество самых странных слухов. Когда человек совершает
какой-нибудь неожиданный поступок, таковой обычно приписывают недостойным
мотивам. Но очень скоро нашелся врач, готовый занять место Абрагама, и об
Абрагаме забыли. О нем не было ни слуху ни духу.
Лет примерно через десять, когда экскурсионный пароход, на котором я
находился, вошел в гавань Александрии, мне вместе с другими пассажирами
пришлось подвергнуться врачебному осмотру. Врач был толстый мужчина в
потрепанном костюме; когда он снял шляпу, я заметил, что у него совершенно
голый череп. Мне показалось, что я с ним где-то встречался. И вдруг меня
осенило.
- Абрагам, - сказал я.
Он в недоумении оглянулся, узнал меня, горячо потряс мне руку. После
взаимных возгласов удивления, узнав, что я собираюсь заночевать в
Александрии, он пригласил меня обедать в Английский клуб. Вечером, когда мы
встретились за столиком, я спросил, как он сюда попал. Должность он занимал
весьма скромную и явно находился в стесненных обстоятельствах. Абрагам
рассказал мне свою историю. Уходя в плавание по Средиземному морю, он был
уверен, что вернется в Лондон и приступит к работе в больнице Святого Фомы.
Но в одно прекрасное утро его пароход подошел к Александрии, и Абрагам с
палубы увидел город, сияющий белизной, и толпу на пристани; увидел туземцев
в лохмотьях, суданских негров, шумливых, жестикулирующих итальянцев и
греков, важных турок в фесках, яркое солнце и синее небо. Тут что-то
случилось с ним, что именно, он не мог объяснить. "Это было как удар грома,
- сказал он и, не удовлетворенный таким определением, добавил:
- Как откровение". Сердце его сжалось, затем возликовало - и сладостное
чувство освобождения пронзило Абрагама. Ему казалось, что здесь его родина,
и он тотчас же решил до конца дней своих остаться в Александрии. На судне
ему особых препятствий не чинили, и через двадцать четыре часа он со всеми
своими пожитками сошел на берег.
- Капитан, верно, принял вас за сумасшедшего, - смеясь, сказал я.
- Мне было все равно, что обо мне думают. Это действовал не я, а какая-то
необоримая сила во мне. Я решил отправиться в скромный греческий отель и
вдруг понял, что знаю, где он находится. И правда, я прямо вышел к нему и
тотчас же его узнал.
- Вы бывали раньше в Александрии?
- Я до этого никогда не выезжал из Англии.
Он скоро поступил на государственную службу в Александрии, да так и
остался на этой должности.
- Жалели вы когда-нибудь о своем поступке?
- Никогда, ни на одну минуту. Я зарабатываю достаточно, чтобы
существовать, и я доволен. Я ничего больше не прошу у судьбы до самой
смерти. И, умирая, скажу, что прекрасно прожил жизнь.
Я уехал из Александрии на следующий день и больше не думал об Абрагаме;
но не так давно мне довелось обедать с другим старым приятелем, тоже врачом,
неким Алеком Кармайклом, очень и очень преуспевшим в Англии. Я столкнулся с
ним на улице и поспешил поздравить его с титулом баронета, который был ему
пожалован за выдающиеся заслуги во время войны. В память прошлых дней мы
сговорились пообедать и провести вечер вместе, причем он предложил никого
больше не звать, чтобы всласть наговориться. У него был великолепный дом на
улице Королевы Анны, обставленный с большим вкусом. На стенах столовой я
увидел прелестного Белотто и две картины Зоффаниса, возбудившие во мне
легкую зависть. Когда его жена, высокая красивая женщина в платье из золотой
парчи, оставила нас вдвоем, я, смеясь, указал ему на перемены, происшедшие в
его жизни с тех пор, как мы были студентами-медиками. В те времена мы
считали непозволительной роскошью обед в захудалом итальянском ресторанчике
на Вестминстер Бридж-роуд. Теперь Алек Кармайкл состоял в штате несколь