Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
лубокого
родства с его несчастным героем.
Осиротевший Славочка, к тому времени студент первого курса
философского факультета МГУ, остался после смерти воспитателя в глубоком
недоумении. Пока еще шли занятия, разбирали логику и пропедевтику
диамата в старом здании философского факультета, что окнами выходил на
анатомический театр Первого медицинского, было еще ничего, но потом
настало летнее каникулярное время, которое Слава привык проводить с
отчимом в пансионате в Пярну, и тут он впал в депрессию - залег в
кабинете отчима, слушая его любимые пластинки и с трудом поднимаясь,
чтобы перевернуть на вторую сторону или поставить новую.
Старый эстетик сыграл недобрую роль: голубчик его теперь не знал, как
жить дальше, - без водителя он не умел. Друзей не было. Тщательно
сберегаемая тайна его отношений с отчимом ограждала его от остальных
людей непроницаемой стеной. От матери он был далек. Он давно уже
относился к ней точно, как Николай Романович: корректно и
инструментально. Последние четыре года он вместе со своей оранжевой
кушеткой пребывал в кабинете Николая Романовича, спасаясь от
материнского храпа.
Наследство после отчима осталось по тем временам ошеломляюще
огромное: стопочка сберегательных книжек, часть из которых была на
предъявителя, часть именных, с завещанием на имя Славы. И одна, самая
скромная серенькая книжечка на три тысячи рублей, завещана была Антонине
Ивановне. Ее Слава вручил матери, которая руками всплеснула от радости.
Не ожидала такого богатства и слетела с катушек: вместо разрешенной
Николаем Романовичем стограммовой стопочки брала теперь четвертинку, да
и не только вечером. Часам к девяти Антонина Ивановна засыпала, как
обыкновенно, нерушимым сном, а Слава выходил на улицу пройтись, подышать
густым бензиновым воздухом, посидеть на пыльной лавочке Тверского
бульвара, неподалеку от самодеятельного шахматного клуба, куда стекались
на ночь глядя фанатики клетчатой доски - пенсионеры и несостоявшиеся
шахматные гении. Туда же забрела в один из душных вечеров и музыкальная
девочка Женя.
Женя происходила из хорошей, насквозь музыкальной семьи, несущей свою
музыкальность, как иные семьи несут наследственный недуг - гипертонию
или диабет. В предках числились итальянская оперная певица, чешский
органист, немецкий капельмейстер. Но главным Бахом в семье был Женин
дедушка. Имя его и по сей день значится на почетной доске медалистов
Московской консерватории, в компании Скрябина.
Композиторство дедушки не поднялось выше посредственного уровня, в
духе времени и культуры тех лет. Модерн его зачаровал, но ни дерзости
Дебюсси, ни оригинальности Мусоргского ему не было отпущено. Известен он
был как исполнитель, виолончелист, как педагог и музыкальный деятель -
председатель разнообразных музыкальных обществ и собраний,
распределитель стипендий для бедных одаренных детей и вспомоществований
для старых оркестрантов. Словом, он был настоящий русский интеллигент
сборных кровей, без капли русской, между прочим. Семья была большая, все
близко к музыке - старший брат его был скрипичный мастер, младший,
неудачливый, - переписчиком нот.
Женя деда своего не знала: их разделяли три десятилетия, между
которыми пролегли две мировые войны. Дед умер сорока двух лет, в один
день с эрцгерцогом Фердинандом, то есть в начале Первой мировой войны, а
она родилась в последний день Второй.
В качестве бунта или каприза в семье вдруг возникал какой-нибудь
отступник дядя Лева, перекинувшийся в бухгалтеры, или тетя Вера,
изменившая музыке с сельскохозяйственной наукой. Отступником был и отец
Жени, Рудольф Петрович, соблазнившийся в свое время военной карьерой.
Из-под своей полковничьей папахи он всю жизнь тосковал по музыке, болел
ею, но инструмента не касался. Зато дочь свою он решил непременно
вернуть к семейной традиции и определил на виолончель. И дом их, полный
фотографий всяких великих с автографами, пыльных нот и непогребенных
клавиров опер, наполнился живыми звуками гамм и упражнений. Женечка
обещала стать настоящим исполнителем, и сам Даниил Шафран ее отметил и
покровительствовал ей. Известность ее деда в музыкальном мире прибавляла
ей привлекательности, но к тому же она обладала своим собственным
трудолюбием и усидчивостью и с отроческого возраста проводила по многу
часов, растопырив ноги и заключив между разведенными коленями малютку
виолончель, ученическую игрушку. Она росла, и вместе с ней росло чудо -
инструмент оказывался скоро послушен, едва тронешь его смычком, как он
отзывался такими глубокими бархатными звуками, слаще которых не бывало.
И разве можно было сравнить с широким и гибким голосом виолончели сухой
и шероховатый голос скрипки, простоватость альта или однообразную
меланхолию контрабаса...
В то лето она впервые осталась одна в городе, родители жили на даче,
а она готовила свою первую концертную программу. Вечерами выходила на
прогулку.
Встретившись случайно на лавочке Тверского бульвара, оба безмерно
обрадовались. Каждый из них переживал период одиночества: Женя -
временного, но очень острого, потому что первый раз в жизни осталась в
доме одна, Слава, как ему казалось, окончательного и пожизненного. Но
говорили они только о музыке. К тому же у них было и общее поле
воспоминаний - музыкальная школа на Пушкинской плошади, куда оба они так
долго ходили и от которой теперь не осталось и следа. На ее месте
высилось уродливое здание "Известий". Общие уроки сольфеджио, хоры,
ученические концерты... Они проговорили до позднего вечера. Потом он
проводил ее домой, на Спиридоновку, а дорогой, неожиданно для самого
себя, сказал ей:
- А у меня отчим умер.
Эти слова он произнес вслух в первый раз и поразился тому, как они
прозвучали. Как будто что-то изменилось в воздухе, и именно от
произнесения этих слов Николай Романович умер окончательно.
Женя, что-то почуявшая, встрепенулась:
- Ты очень любил его?
- Он был мне больше, чем отец...
Это прозвучало так скорбно и благородно, что Николай Романович мог бы
порадоваться.
- Бедненький! Я бы с ума сошла, если бы с папой что-нибудь такое
случилось. - Она была так далека от смерти в свои восемнадцать лет, что
даже слово "умер" не умела произнести.
Она затрясла головой, отгоняя от себя смертную тень, и рот ее
сморщился сочувствием, но сказала она детскую глупость:
- Давай мороженого съедим! Много-много...
- Да где же его в такое время взять? - улыбнулся Слава, тронутый
столь полным сочувствием.
- У меня в холодильнике. Родители на даче, а я ничего другого не
покупаю.
Мороженое было превосходным, с кусочками замороженной клубники или
ледяными ягодками черной смородины, его приносила в кастрюльке с сухим
льдом соседка снизу, работавшая в кафе "Север" официанткой. Воровали
все, кому было чего украсть.
После мороженого Женя вынесла из отцовской комнаты торжественную
пластинку в черно-белом конверте:
- Караян. Из Германии привезли. Ты такого Вагнера сроду не слышал.
Она благоговейно опустила на диск проигрывателя мерцающую пластинку.
Оркестровая версия "Тристана и Изольды". Оркестр звучал так, как будто
играли не люди, а демоны. Они прослушали ее два раза подряд, и под эту
вздыбленную музыку, именно где-то в районе смерти Изольды, Женя
влюбилась в Славу. Ни с кем, даже с отцом, не слушала она так хорошо,
так совместно. И он всей душой к ней рванулся: такая милая, ласковая,
глаза черные, умные, живые кудряшки трепещутся надо лбом...
- Какая мужская, крепкая музыка, - заметила Женя, когда Караян
отгрохотал.
- О да, - согласился Слава, про себя удивляясь: как она может это
понимать...
Во рту еще долго сохранялся вкус клубничного мороженого, зернышки
ягод покалывали десну, и какой-то вкус остался и в душе от совместного
переживания этой буйной густоокрашенной музыки.
Весь август он ходил к ней в гости. Поздними вечерами, когда спадала
жара и на Тверском бульваре собирались ночные шахматисты, он возвращался
домой в хорошем настроении - депрессия его проходила. Это сочетание
ощущений ночного бульвара, Вагнера и тающего мороженого накрепко
связалось с Женей.
Когда наступила осень и родители Жени вернулись в город, начались
занятия и встречаться они стали реже, хотя каждый день подолгу
разговаривали по телефону о концерте Рихтера, о чудном альбоме Сомова,
который Слава купил в букинистическом на Арбате, следуя привычке
покойного отчима прогуливаться с деньгами в кармане по антикварным и
букинистическим. Николай Романович никогда не был настоящим
коллекционером, но разбирался понемногу в изделиях материального мира -
даром, что ли, был убежденным материалистом.
В конце лета Жене казалось, что у нее, наконец, начинается настоящий
роман, но все почему-то застопорилось на хорошей дружеской ноте и никак
не развивалось дальше, хотя Женя очень желала чего-то большего, чем
маленькие кусочки мороженной клубники или ледяные ягодки черной
смородины.
Слава чувствовал постоянное ожидание, исходящее от Жени, и слегка
нервничал. Он очень дорожил их общением, благородным домом, куда он
попал, да и самой Женей, чуткой и к литературе, и к музыке, и к нему,
Славе. Влечения он к ней испытывал столько же, сколько к фонарному
столбу. И с этим, кажется, ничего нельзя было поделать.
В свои девятнадцать лет он твердо знал, что относится к особой и
редкой породе людей, обреченной таиться и прятаться, потому что
мягонькие наросты, засунутые в тряпочные кульки, вызывают у него
брезгливость и ассоциируются с большой белой свиньей, облепленной с
нижней стороны сосущими поросятами, а само устройство женщин с этим
волосяным гнездом и вертикальным разрезом в таком неудачном месте
представлялось ужасно неэстетичным. Сам ли он об этом догадался, или
Николай Романович, эстетик, ему тонко внушил, не имело теперь значения.
Женя ему очень нравилась, и от одиночества она его спасала, но
физическая тоска его не уходила, а только нарастала.
Простившись с Женей, он садился обыкновенно на Тверском бульваре
неподалеку от шахматистов на одну и ту же лавочку и разглядывал редких
прохожих с робким мысленным вопросом: он? не он? Однажды рослый красивый
блондин посмотрел на него внимательно, и он весь напрягся, потому что
ему показалось, что взгляд этот был особо содержательным. Но тот прошел
мимо, оставив Славу в сладком поту, с сердцебиением. Странно, но сердце
его словно вторило тому, страдающему стенокардией.
"И в этом мы тоже похожи, - констатировал Слава. - Меломаны,
сердечники, эстеты..."
Он заблуждался, истинная картина была значительно сложнее, но
заблуждение такого рода вполне понятно: эпоха суперменов в кожаных
одеждах и металлических цепочках, гомосексуалистов с накачанными шарами
мышц, высокомерно и презрительно взирающих на "натуралов", еще не
наступила, ковбои же воспринимались как секс-символ, желанный для
женской половины мира, дырчатых алчных созданий, а не как коровьи
мальчики, пастухи с задницами, разбитыми грубыми седлами, предающиеся
однополой любви за полным отсутствием баб в округе...
Слава весь принадлежал античности в том романтическом виде, какой она
представлялась поверхностным ученым девятнадцатого века - ведь и сам
Маркс что-то бормотал о "золотом детстве человечества".
Вероятно, с огромного расстояния в несколько тысяч лет картина
исказилась, и самое кровавое и разнузданное язычество, с его ярким
политеизмом, в котором все сущее обожествлялось, одухотворялось и
пускалось во все тяжкие - нимфы, наяды, сатиры, самые мелочные боги луж
и придорожных канав, а также лебеди, коровы, орлы, пастухи и пастушки
устраивали беспрерывную оргию не ограниченного ни в чем совокупления - и
все это содрогающееся язычество почему-то называлось античным
материализмом. В этом заблуждении и состояла вера Николая Романовича, он
передал ее в полном объеме своему воспитаннику вместе со своим сугубо
личным пристрастием, которое он прививал осторожно и терпеливо с помощью
опытных пальцев, нежного, в проницательных вкусовых сосочках, языка и
старенького увядшего копья.
У гениального учителя оказался гениальный ученик, и он теперь
изнемогал всем своим сверхчувствительным телом от нерастворимого
одиночества: тосковали светлые тугие волосы, тосковал рот, грудь и
живот, бедра и ягодицы. И райский сад, и роза Содома, как говорил
Николай Романович. Да, да... Форель разбивает лед...
В начале октября, в один из темных, но еще теплых вечеров
затянувшегося бабьего лета Слава высидел себе на Тверском бульваре
нового учителя. От группы темных фигур, сгрудившихся под фонарем,
освежавшим шахматные доски, к нему подошел человек лет сорока в холщовой
кепочке, с красивым лицом, которое могло быть еврейским, в клетчатой
старомодной ковбойке. Сняв кепку с раздутого луковкой черепа, присел на
край развалистой скамьи. Он весь был как будто под давлением - глаза
слегка вылезали из орбит, а щетина перла со страшной силой так густо,
что только на носу оставалась незаросшая поляна. Николай Романович,
напротив, всегда слегка проминался, как подспущенный баллон. Подошедший
уперся волосатыми кулаками в край скамьи и обратился к Славе очень
свободно:
- Ваше лицо мне знакомо. Вы, простите, в шахматы не играете?
Сердце заколотилось неровно, заплясало под дурную музыку: он?
- Играю немного.
Человек засмеялся:
- Немного даже моя бабушка играла... Так, по крайней мере, она
думала. Сейчас мы это проверим.
Человек вынул из кармана маленький кожаный ящичек, раскрыл. Фигуры
были расставлены - остренькие штыри крепились в прорезях кожаной доски.
- Ваш ход.
Руки у Славы тряслись так, что он еле-еле смог ухватить шахматную
фигуру. Он сделал первый ход Е2 - Е4... И успокоился. Сомнений не было:
это был он. Шахматист выдернул легонько черную пешку на острой ножке,
задержал ее между большим и средним пальцем, пробормотал:
- Так рано стало темнеть... - и вонзил пешечку в светлый квадратик.
В тот вечер шахматисту показалось, что глаза у Славы
зеркально-черные, как вошедшие в моду солнечные очки, но это впечатление
было ошибочным, просто зрачки были так расширены, что голубая радужная
оболочка сплющилась по окружности глаза.
- Давайте-ка эту партию доиграем у меня дома... Уж больно темно.
Шахматист сложил шахматы, нахлобучил кепочку, и они пошли на
троллейбус. Слава не спрашивал, далеко ли ехать. Его колотило от
предчувствия, а шахматист время от времени клал ему руку то на плечо, то
на колено. Доехали до Цветного бульвара, там вышли и завернули в
какой-то глухой переулок. Зашли в запущенный подъезд трехэтажного дома,
и, пока поднимались по лестнице, шахматист сказал, что живет с мамой,
что мама была в молодости красавицей, актрисой, а теперь почти слепая и
совершенно безумная.
Квартира оказалась маленькой и очень грязной. Время от времени мама
подавала за стеной недовольный голос, а потом запела романс. Партию не
доигрывали. Потому что была любовь. Сильная мужская любовь, о которой
прежде Слава смутно догадывался. Пахло вазелином и кровью. Это было то
самое, чего хотелось Славе и чего Николай Романович не мог ему дать.
Брачная ночь, ночь посвящения и такого наслаждения, что никакой музыке и
не снилось. У Славы началась новая жизнь...
***
Хоронили Валиту за казенный счет. С уверенностью никто не знает,
хоронили ли вообще. Возможно, разъяли на органы, залили их формалином и
отдали на растерзание тем студентам, которые окнами выходят на
философов. Или другим. Но это маловероятно. Экспертиза установила, что
тело пролежало дней пятнадцать - семнадцать, прежде чем было обнаружено
в укромном уголке Измайловского парка гражданином спортивного вида,
прогуливавшим фокстерьера.
Почему Евгения Рудольфовна подала в розыск, трудно объяснить. За
сорок с лишним лет их знакомства он пропадал много раз, на разные сроки.
Особенно длинным был первый. Сначала ему дали пять лет, а уж там еще
добавляли, так что исчез он тогда почти на десять. Это было не по своей
воле. Потом объявился, но уже не Славой, а Валитой. Такое образовалось у
него прозвище. Он Евгении Рудольфовне кое-что рассказывал, но ничего
такого, что могло бы ее напугать или смутить. Он ее в некотором смысле
берег.
Она не то чтобы Славу любила, нет, конечно, но она любила
воспоминания своей молодости и помнила, как была влюблена в светлого
одухотворенного мальчика, как слушали они музыку и как страдал он от
несовершенства тогдашней звукозаписи: у Караяна шесть пиано и восемь
форте, а здесь все слипается... Жалко было этого бедолагу, изгоя,
лишившегося всего, чего только можно было лишиться: имущества, зубов,
светлых волос и московской прописки, которую он, впрочем, вырвал из
зубов у жизни, женившись на какой-то пропадающей алкашке, и прописался к
ней на улицу с ласковым названием Олений вал. Осталось у него от всех
его богатств только редкое дарование слышать музыку да барские руки с
овальными ногтями.
Вот уже много лет, как приходил он к Евгении Рудольфовне в театр, в
обширный ее кабинет с медной табличкой "Завмуз" на солидной двери. И
сотрудники его знали, и гардеробщики пускали. Обычно она давала ему
немного денег, варила кофе и доставала из дальнего уголка шкафа
шоколадные конфеты. Он был сладкоежка. Иногда, когда было время, она
ставила ему какую-нибудь музыку. Впрочем, он признался, что музыки давно
уже не любит - любит только звуки. Она не совсем поняла, что он имеет в
виду. В этой области он разбирался лучше, чем она, заведующая
музыкальной частью известнейшего московского театра. Бесспорно. И она
это отлично знала.
Сидел он в кабинете недолго, стеснялся сам себя, как стеснялась себя
когда-то его покойная матушка Антонина Ивановна.
Месяца два он не заходил, и Евгения Рудольфовна его не вспоминала.
Как-то в субботу вечером пошла в консерваторию. Играли 115-й опус
Брамса, кларнетный квинтет, немыслимо трудный для исполнения. В
последней части, когда уже почти душа вон, просто в поднебесье улетаешь,
вспомнила Славу. Как он со своей блокфлейтой в маленьком угловом классе
занимался с преподавательницей Ксенией Феофановной, толстой дамой в
шелковом балахоне, краснолицей и грубой, а она, Женя, влетела почему-то
в класс и остановилась в испуге от собственной наглости... Сорок лет
назад, в музыкальной школе, от которой ни кирпичика... Брамс кончился, и
с последними звуками она почувствовала, что Славы больше нет.
Сделала запрос через справочную. Славу не обнаружили ни на Оленьем
валу, ни на какой другой улице, и она позвонила в милицию. С ней
разговаривали грубо, но через день вызвали ее сами, на опознание.
Опознавать там было нечего. Это было какое-то черное тряпье, почти
земля, очень страшная земля. Только рука была человеческая, с овальными
благородными ногтями.
Потом разговаривала со следователем. Следователь был немолодой,
одутловатый и знал так много, что можно было бы и поменьше. Он не
получил от Евгении Рудольфовны ничего для себя интересного. Преступление
было из тех, которое раскрыть было н